платившим ей огромной любовью.
…И вот Фаустино грозит гибель, а остальные братья вынуждены скрываться в лесах. Мать отправляется в Сантьяго. Она стучится во все двери.
…— Мы освободим его, если явятся братья, — пообещали мятежники. Мать пошла в горы, рассказала об этом Эдуардо, Константе и Мануэлю и просила укрыться так, чтобы их не могли найти. Но Константе решил по-другому. Он был женат, имел несколько детей. Он думал всю ночь, а наутро сообщил мятежникам, что готов сдаться, если освободят брата. Мысли Константе были безыскусными, чистыми, наивными мыслями каменотеса. Камень ведь тоже такой. Мысли фалангистов были мерзкими, грязными и страшными, как гнилое дерево гроба. Константе пообещали освободить брата, и он сдался.
Военный трибунал приговорил Фаустино к смертной казни. Его расстреляли на кладбище Бойсака. Вместе с ним с поднятыми кулаками упали несколько рабочих из Падрона и журналист Хуан Хесус Гонсалес. Взводом командовал капитан Сааведра из кадрового состава армии.
Еще больше постаревшая, похудевшая, истощенная мать продолжала паломничество. Каждую ночь фалангисты уводили из тюрьмы арестованных.
Однажды вызвали Константе Листера.
Фалангисты увидели идущего на них со сжатыми кулаками, сверкающими глазами Константе… Двоих он сбил с ног… Третьего ударил… С криками ужаса палачи выпалили в него из пистолетов…
— «Ай, меус фильос»![5]
Эдуардо и Мануэль включились в партизанскую борьбу».
Да, моя мать была настоящей женщиной из народа. Она верила в бога, ходила к обедне, но священнику, когда он говорил, что мы, коммунисты, плохие люди, не верила. Она ничего не знала о коммунизме, но знала своих детей, знала, что мы не способны сделать ничего дурного и, если мы стали коммунистами, значит, в коммунизме не могло быть ничего плохого…
Отец — очень трудолюбивый человек — прекрасно владел ремеслом каменотеса. Он был хозяином своего слова и то, что обещал, обязательно выполнял. Его отличали храбрость и щедрость и необычайная лояльность по отношению к своим друзьям. Мать он глубоко уважал, а сыновей крепко любил. Но это была любовь без особых эмоций. Я не помню, чтобы он когда-либо целовал меня или сажал к себе на колени. Столь же сдержан отец был и с моими братьями.
Самый старший из нас — Константе владел профессией каменотеса так же хорошо, как и отец. Его благородство граничило с наивностью. Этим и объясняется, что он поверил фашистам и сдался им, пытаясь спасти Фаустино.
Мы все были очень привязаны друг к другу, и я уверен, что жандармы, с которыми я не раз вступал в потасовки, потому, в частности, не осмеливались убить меня, что понимали — братья своими руками свершат правосудие.
Я, пожалуй, слишком увлекся семейными делами, особенно историей с кузнецом. Но именно эта история о несправедливости и обмане, свидетелем которой я был в пору своего детства, оставила во мне глубокий след и помогла выбрать жизненный путь. Борьба с несправедливостью привела меня к коммунистам.
Моя ненависть к жандармерии и частые, по разным поводам столкновения с ней на протяжении 1925–1930 годов хорошо были известны в округе. Истоки этой нелюбви требуют пояснения. Ненависть к жандармам возникла у меня еще в восьмилетнем возрасте. И причиной ее появления был все тот же кузнец. История с постройкой дома была еще свежа в памяти, когда отец перед поездкой на Кубу сидел со своими друзьями за чаркой вина в расположенной вблизи нашего дома таверне. Тут же в отдельной комнате кузнец угощал обедом троих жандармов. Вдруг жандармы вошли в общий зал и потребовали, чтобы отец покинул таверну. Кузнец ухмылялся, стоя за их спинами. Я был свидетелем этой сцены, видел, как отец сопротивлялся, но в конце концов вынужден был подчиниться. Эта сцена, особенно имея в виду то восхищение, любовь и уважение, которые я испытывал к отцу, произвела на меня гнетущее впечатление. С того момента во мне стало расти чувство ненависти к жандармам, ненависти, которая усиливалась по мере того, как я все более ясно осознавал их роль, роль сторожевых псов касиков и эксплуататоров. Достаточно было касику приказать убрать кого-либо, и этого человека избивали так, что спустя несколько недель или месяцев он умирал.
Столкновения с жандармами возникали у меня по различным поводам, но причинами всегда были провокации с их стороны, злоупотребления, несправедливость, а также обоюдная ненависть.
В те годы я не умел танцевать, научился только во время войны, да и то лишь одному танцу — пасадобле. Утверждения анархистов, будто танцы — «преддверие проституции» и тому подобная чушь засели в моей голове. Поэтому я не только не стремился научиться танцевать, но часто спорил с братьями — любителями танцев.
Тем не менее я пользовался любыми праздниками и ярмарками, чтобы встречаться с товарищами. То было время военной диктатуры, но люди из разных приходов, соседних муниципалитетов и даже более отдаленных мест, беседующие под деревьями или вокруг столов, не вызывали подозрений.
Несмотря на мое отношение к танцам, мне не раз приходилось выступать в защиту танцоров. Расскажу лишь об одном случае. Как-то я находился в приходе Бугальидо с группой товарищей из Амеса и Бриона. В разгар веселья к нам подошли несколько дюжих молодых людей и сообщили, что сержант приказал прекратить танцы. Было еще светло, но жандармам, видимо, хотелось пораньше освободиться.
Их поведение возмутило меня, и я сказал дирижеру оркестра, чтобы он продолжал играть. Одновременно посоветовал молодым людям последить за порядком. Танцы продолжались. Наше неповиновение, а также обилие выпитого вина вызвали у сержанта нервный припадок. Пришлось прибегнуть к помощи врача. На этот раз инцидент был исчерпан.
Но не все подобные стычки заканчивались столь безобидно. Так, в середине мая 1929 года я с товарищем возвращался с собрания группы рабочих-лесопильщиков, которое мы проводили в ночь с субботы на воскресенье в сосняке прихода Качейрас. Около деревни Рахо мы увидели пересекающий шоссе крестный ход и остановились примерно в двухстах шагах, пропуская его, а затем продолжили свой путь. Вдруг один из священников сделал нам знак обнажить головы. Мы не обратили на него внимания. Тогда он поднял крик. Подойдя к нему, я сказал, что здесь не церковь, к тому же мы уже проявили достаточно уважения к церковным обрядам, остановившись на почтительном расстоянии, хотя имели право продолжать свой путь.
В этот момент появились находившиеся поблизости в таверне три жандарма, которые попытались задержать меня. Это были старшина Рэй, жандарм Санмигель и еще один, имени которого я не помню. Рэй стал справа от меня, Санмигель слева, а третий пристроился сзади. После этого они приказали мне следовать за ними в таверну.
Несправедливость ареста, торжествующая улыбка священника и других свидетелей этой сцены так взбудоражили мою кровь, что одним ударом я свалил Санмигеля на землю, а затем, не дав старшине выхватить пистолет, ударил и его. В этот же момент жандарм, стоявший сзади, прикладом разбил мне голову. Но я продолжал держать старшину, и жандарм не решался выстрелить в меня. Думается, что ему и не очень хотелось это делать. Он бегал вокруг как сумасшедший. Тут в дело вмешалось несколько соматенес (нечто вроде деревенской полиции, комплектовавшейся из волонтеров, в большинстве случаев реакционеров). С их помощью жандармам удалось втащить меня в таверну, принадлежавшую одному из соматенес.
Воспользовавшись суматохой, мой товарищ сбежал, и жандармы решили, что он отправился предупредить моих братьев. Так оно и оказалось. Тогда они сообщили о случившемся командиру роты капитану Хосе Бланко Ново в Сантьяго и попросили у него подкрепления. Во второй половине дня в таверне появился сам капитан с пятью жандармами. Он приказал всем покинуть зал и, когда мы остались одни, сказал, что сюда направляются мои братья и друзья и я буду нести ответственность за трагедию, которая может произойти. После этого я позволил увести себя. Спустя несколько минут мы выехали в Сантьяго, где меня заключили в тюрьму.
На следующий день в тюрьме появился пехотный майор Карнеро, назначенный для ведения следствия. Его сопровождал в качестве секретаря сержант Ривас. Первые же слова майора удивили меня. Он стал ругать жандармерию и вел допрос в благоприятном для меня направлении. В конце он сказал, что