произошло еще в начале моего «душевного недуга». Мы вполне могли бы «остаться друзьями», если б не примостившийся на его место шустрый молодой юристишка. Мечтая стать моим «новым владельцем», мальчишка долго и некрасиво судился с Борисом, – практически раздел его – а я, редиска, имела подлость думать: мне смертельно плохо – почему Борюсику должно быть хорошо?
Немного опомнившись, я хотела отозвать все иски – и повиниться перед Лимановым. Но оказалось – поздно: все решения уже состоялись – обеспечивая мне, кстати, важнейшую привилегию – независимость в отношениях с эстрадой. Мне оставалось лишь выгнать вон несостоявшуюся «половинку»! Которая, в свою очередь, кровно обиделась – и принялась теперь уже меня склонять на всех углах, публично «отрекаться» и «жалеть» «униженного и оскорбленного» Бориса Иваныча. Правда, меня это даже не задело – просто пронеслось мимо, как мелкий дождь в октябре. Мне оказалось не до того: не имея сил остановиться, «затормозить», как машина на льду, я спускалась все ниже и ниже по дантовым кругам «преисподней» души. Жуткое, но точное здесь определение – преисподняя, такая же серая и муторная, как затасканное исподнее белье. Однажды, глянув в зеркало, я вздрогнула, – и отшатнулась бы, не будь поблизости щебечущих молодых актрисок. Нет, внешность тогда меня еще не подводила, я даже похудела и постройнела на фоне душевных переживаний, и лицо как-то все подтянулось и налилось, хоть и нездоровым, румянцем. Меня начали выдавать глаза. Недаром в детстве бабушка всегда замечала: «Ты, Зарка, смотришь, как больная, – глаза нехорошие!» Тем летом глаза у меня как-то помутнели, а белки из голубоватых сделались желтовато- розовыми – как у человека, долго мучимого головной болью.
В том злополучном круизе я старалась побольше уединяться в своей каюте, отменять выступления и поменьше видеться с публикой – мои, ни в чем не виноватые, добрые и любезные зрители имели полное право отдохнуть душой и по-детски порадоваться напоследок за моих незатейливых тетю Розу и Томочку – а не дрожать под гипнозом горестных моих глаз, больных, как у питерского студента Родиона Раскольникова. Именно тогда мне и приходили в голову нездоровые и неумные мысли – стараясь «убить себя», свою славу и своих героев в искусстве, – не убиваю ли я «искусство в себе» – искусство, бывшее самой моей жизнью? Но окончательно «добило» меня событие, казалось бы, вовсе незначительное и неважное. В тот раз зрительница додумалась поднести мне… цветы, те, которых буквально негде было достать в нашем «водном пространстве». Гордая от этой тайны и зардевшаяся от лицезрения «тети Розы», девочка даже не осмелилась отдать букет в руки – просто положила передо мной на палубу – и убежала. А я… Я заглянула в глаза зрителей, кожей вдруг ощутила их праздник, все их нехитрые боли и радости, их наивное доверие к моим героиням, – которые, на мой взгляд, «снижали планку», делались все примитивнее и нелепее, – и их ожидание светлого, веселого, оглушительного, детского смеха. Которое я, со своими тетей Розой и Томочкой, могу обмануть в тысячно тысячный раз! Я даже замерла. И будто от стыда – тупо ударило в затылок, кровь хлынула в лицо; красная волна пробежала выше, к самому мозгу, голова закипела – и все…
Смешно, что и сам Лиманов, и желтая пресса, дружно обозвали нас «мужем и женой» при встрече у трапа, – будто и не было никаких разводов. В этот раз рецидив болезни затянулся, все проходило еще тяжелее. Но самое горькое оказалось не в этом – московские медики, как и в первый раз, не ударили в грязь лицом. Причем «на ноги» – то есть физически – теперь уж поставили капитально. И встретиться с Ниночкой, которой я, пожалуй, только и смогла бы передать своего Борюсика, – меня и заставил фактический «конец» жизни. Такой, точно вместе с выступлениями, вместе с пресловутым бенефисом, и впрямь завершилась моя непутевая жизнь. То, что прежде назвали депрессией, казалось цветочками в сравнении с нынешним моим состоянием. У меня было теперь все: мир с мужем, пусть и бывшим, свобода, полное внимание дочери, слава в СМИ и поддержка аплодирующих зрителей. Достаток, наконец. Но жизнь, сама жизнь, – ушла. Взяла и ушла. Хлопнув дверью. Не хотелось ничего. Тяжело приходилось вставать, одеваться, двигаться по дому. Все сделалось ненужным, идти разом стало некуда и незачем. Какая-то свинцовая пустая тяжесть ссутулила плечи. Пустота и полная бессмысленность – всего, всего… А ночами – тяжелые сны, с полчищами черных жирных ворон над серым полем.
Впервые я с удивлением обнаружила в себе некую злость к окружающим – будто – я уже «там», а они – еще по «эту сторону». Гнала врачей и сестер, распугала всех близких. Бедная Ниночка, сколько ей пришлось пережить, – пока меня не принял в свои пенаты Вениамин Сергеевич! У него «в гостях» стало чуть легче. Легче – в полном забвении, тишине и одиночестве. Но – уйти, насовсем уйти – тянуло по-прежнему.
Как случилось, что я, не выходившая за порог, сразу поплелась с Мокеичем в далекий Егорьевск? К какой-то матушке? Не помню. Помню первую, серую и мучительную, поездку – туда и обратно. Целый день – в машине. Толку – нет. К вечеру почему-то полезли странные мысли – о самом тайном и стыдном в шоу- бизе.
Ослышался ли я – или в самом деле обрюзглый детина мрачно хмыкнул, придвигая странички школьной тетради ближе к оголенному сиротливому свету? Во всяком случае, – то, что все затаили дыхание, мог не чувствовать разве что – так и не пришедший в сознание Борис Лиманов! И глуховатый голос сделался четче и резче – будто прибавили громкость в наушниках.
… Перебрала я в уме все: скандальные разводы, грязные связи, такие же поганые, как мой собственный, суды с разделом имущества. Все брачные контракты, все секс-меньшинства и все тайные любвишки педофилов. И – убедилась: актеры, шоумены, сценаристы, эстрадные дивы и продюсеры – ненастоящие люди. «Резиновые», как написала мне в стихах поклонница-подросток. Настолько привыкшие жить за своих героев, что своя собственная жизнь отходит на второй план, точно остается «за кадром». И какой бы неказистой, серой и сварливой ни была их обычная жизнь, – ее легко приукрасить подробностями, расцветить домыслами, легко сплести с красочной, яркой жизнью персонажей.
Так и живут все вместе, – в чужой пьесе, играют в свадьбы и разводы, в любовные треугольники и романтику чувств. Помните, как у Лермонтова: «И царствует в душе какой-то холод тайный, когда огонь кипит в крови…». Вместе с публикой, с ее «раскрытым» – в восторге – «ртом», сами себе подстраивают мордобои, скандалы и прочие пиар-акции. По-детски выдумывают приключения, интриги, – красивые сказки о самих себе, боясь только одного: оказаться забытыми, выйти в тираж, остаться наедине со своей обыденной, серой, убогой, ненужной никому – жизнью. Мир – театр, и все мы в нем – актеры. И грязного белья, и амурных похождений у звезд экрана и сцены ненамного больше, чем у ваших соседей – тети Веры с дядей Мишей, которые мотаются по будням на работу, ездят по выходным в торговые и развлекательные центры с громкими пафосными названиями, а все вечера пялятся в экран навороченного суперсовременного телика, в то время как их чада дружно сутулятся за компом.
Так мы и живем все вместе – в чужой сказке. А сказки – они бывают талантливыми и бездарными. Добрыми и злыми. Злых становится все больше, плодятся, как грибы-мухоморы: триллеры, ужастики, вампирские саги, гламурные страсти, заполняя собой пустоту жизни. И дети рождаются и живут в жестоком и равнодушном мире. Нас нет с ними – и некому их защитить.
Во вторую поездку, через полчаса повторения ясной и простой молитвы, совершенно неожиданно меня «отпустило». И в черном воске, натекшим с моей свечки, ясно показались рога и хвост. Прямо по Феликсу Кривину: «Мефистофель повернулся в профиль, чтобы резче обозначить хвост…».
А на обратном пути…
Неожиданно и ясно вспомнилось, какая тишина и прохлада царили в крошечной комнатушке у матушки Людмилы. И – при закрытых окнах – веяло свежестью, как озоном после грозы. Я закрывала глаза, и казалось, что легкая прохладная рука ложится на мой горячий нездоровый лоб. Так и уходила – со свежестью и прохладой в сердце. И весь Егорьевск, небольшой российский городишко, предстал мне ясно и точно, до мелких подробностей. Недлинные и неширокие улицы, по которым народ проходил неторопливо и несуетно, не по-московски. Много невысоких старых домишек, даже есть на окраине и старые деревянные, с палисадником и калиткой в дощатом заборе… А в самом центре – старинный, высокий, какой-то весь приподнятый, чудный храм Александра Невского. Через окно в машине я четко увидела ведущие к нему чистые и ухоженные дорожки, свежевыкрашенные скамеечки для прихожан и пышное осеннее цветенье аккуратно разбитых клумб. Все было таким прибранным, присмотренным, не казенным – и таким же простодушным, как те, кто вложил свое сердце в бережный уход за старинным храмом. В нашей безбожной советской действительности такое и встретить-то было негде.
И мне захотелось выйти из нашего «железного коня», пройти ко входу в храм по мощеной дорожке, может быть, посидеть со старушками на узкой скамейке. Поставить свечки, кому во здравие, кому и за упокой души – и, не боясь молвы, стать на колени у образа Матери Божьей, и поплакать обо всех, кто ушел