уст в уста. Люди искали с ним встречи, ибо общение с Олешей доставляло наслаждение. Многие прилеплялись к нему и становились его спутниками с постоянной орбитой вокруг него. Так действовал его талант, и в лучшие свои минуты Олеша был полон истинного величия.
Но он не замечал этого и завидовал славе Дюма-отца, которого он презирал.
Театр привлекал Олешу не только как жанр, не только резкостью конфликтов и свободой сценической речи (а Олеша был мастером диалога, поистине королем реплик), но и как наиболее осязаемая форма славы. Книги бумага, кино - полотно. А тут драматург заставляет живых людей действовать по его творческой воле.
Он быстро подружился с Мейерхольдом и увлек его в свою любимую Одессу. Они поселились у моря. Олеша с восторгом слушал, как Мейерхольд, оглядывая рыжую приморскую Большефонтанскую степь, говорил, что она похожа на бурые холмы Кадикса.
Они восхищались друг другом. Но у Олеши не было ложных богов. Неохотно, но все же он признался мне, что Мейерхольд, для того чтобы актрисе 3. Райх было удобнее и легче играть, испортил 'Список благодеяний' безвкусными поправками, выбрасывая одни эпизоды, перемонтируя другие.
Легко ли было переживать это писателю, который каждое слово вбивал, как устой моста!
Блеск олешинского диалога виден и в кино. Особенно в лучшем, на мой взгляд, сценарии Олеши 'Болотные солдаты'. Фильму этому повезло: он был хорошо поставлен Александром Мачеретом, а в главной роли великолепно выступил Межинский. Не повезло этому фильму только у прокатчиков: они почему-то упорно скрывают его от народа, хотя 'Болотные солдаты', несомненно, принадлежат к числу вечно цветущих произведений искусства.
Свои вещи Олеша писал очень медленно, с мучительным тщанием работая над постройкой каждой фразы. Поэтому для заработка он брался за исправление и усовершенствование чужих работ. Он писал диалоги для сценариев, делал инсценировки, переводы.
Иногда и эти ремесленные поделки под его рукой превращались в маленькие шедевры.
Наружность Юрия Олеши была приметна. Мне всегда казалось, что он похож на свои писания. Широкогрудый, невысокий, с большой головой гофманского Щелкунчика, с волевым подбородком, с насмешливой складкой рта, с острым и в то же время мечтательным взглядом двух маленьких синих светил, Олеша действительно имел в себе что-то сказочное. 'Король гномов' - так назвал его как-то Борис Ливанов, подчеркивая в нем эту сказочность и царственность.
Есть неверные изображения Олеши. Однажды я встретился с попыткой сравнить его с героем романа 'Зависть' Кавалеровым. Большое заблуждение! Если и есть в Кавалерове что-то от Олеши, то только в том смысле, в каком Флобер на вопрос, с кого он писал мадам Бовари, ответил: 'Эмма - это я'.
В воспоминаниях другого писателя Олеша изображен чудаковатым странником с котомкой и палкой, нечто среднее между Платоном Каратаевым и Григорием Сковородой. Нет ничего более далекого от истинного образа Юрия Олеши. Он был, что называется, светский человек. Даже когда он ходил в поношенном костюме, он сохранял свободу и грацию человека с превосходными манерами.
Совсем не пригоден для изображения Юрия Олеши стиль туманных, загадочных неясностей, сквозь которые его образ брезжит мистическим мерцанием. Велик соблазн казаться глубоким, удаляясь в таинственную муть вычурного пустословия! Олеша был конкретен, веществен, и метод неотчетливых, размытых, потусторонних намеков противоположен самому существу Олеши, наиболее земному из всех, кого я знал.
Конечно, изобразить Олешу трудно. Дело не только в физических его чертах. Как передать текучесть его существования, противоречивость и переменчивость его души, смену психологических бликов, непрерывность движения жизни? Как уловить его музыкальный ключ, весь этот контрапункт ума, изящного лукавства, завораживающего полета мысли? Я корю себя за то, что я не записывал все свои разговоры с Олешей. Ведь занятия литературой это только частный случай деятельности его мозга, который творил всегда.
Олеше был чужд прием снижения. Он любил Ильфа, дружил с ним, превосходно о нем писал:
'Ильф и Петров первоклассная величина в развитии нашей культуры'.
Но иногда он говорил с неудовольствием:
- Почему у них столько неприятных подробностей - какие-то кишочки, бородавки, уродства...
Олеша и сам был остер на язык и, когда хотел быть беспощадным, обрушивал на собеседника шквал эпитетов такой убийственной меткости, что тот находил спасение только в бегстве.
Но этот свой сатирический дар он и близко не подпускал к своим произведениям. Он считал этот жанр низменным. Его влекло на философские высоты и в поэтическом, и в интеллектуальном смысле. Это был поэт-мыслитель.
А бешеное свое остроумие и зоркую бытовую наблюдательность он оставлял для житейской болтовни, для товарищеского трёпа, для множества забавных устных сценок, импровизированных застольных скетчей.
Так, однажды появился зародыш словаря Эллочки-людоедки, впоследствии с таким блеском развитый Ильфом и Петровым, и некоторые другие интересные находки, которые Олеша легко раздаривал окружающим не потому, что он был таким уж щедрым, а потому, что не считал их ценностью. Низменный жанр... А он любил высоты. Но не все могли дышать их разреженным воздухом.
А для Олеши состояние некоторой приподнятости было естественным.
Случилось как-то, что Ольга Густавовна Олеша легла в больницу. Когда Юрий Карлович пришел навестить ее, врач отвел его в сторону и предупредил:
- Вы не волнуйтесь, пожалуйста, но ваша жена заговаривается. Мозговые явления... Это пройдет!
- А что же она говорит?
- Она говорит, что медсестры похожи на ангелов Боттичелли...
- Конечно! - вскричал Олеша. - Светлые одежды, скользящая, как бы летающая походка, милосердное выражение лица. Оля права!
Это был любимый рассказ Олеши - о двух способах видеть, о двух мироощущениях.
Когда он рассказывал его, в его голосе как бы звучали фанфары.
...Приподнятостью, даже театральностью своего поведения Олеша напрашивался на сравнение его со спектаклем. Человек- спектакль, он был отгорожен от мира несколькими занавесами. Иногда раздвигался только один, иногда - еще один, редко - все.
Я читал в рукописи интересные воспоминания Э. Казакевича об Олеше. Высоко расценивая его, Казакевич в то же время с некоторым осуждением отзывается об излишне снисходительном отношении Юрия Карловича к иным людям, снисхождения не заслуживающим.
Я знаю, что Олеша и Казакевич любили друг друга. Когда-то, за несколько лет до войны, Олеша дал один из примеров своей удивительной проницательности. Он предсказал, что Казакевич когда-нибудь будет боевым офицером. Каким образом Олеша разгадал в тихом еврейском юноше будущего лихого разведчика, в этом тайна зрения Олеши.
Но слова Э. Казакевича о якобы 'снисходительности' Олеши означают только то, что Казакевич не побывал за самым последним занавесом в душе Олеши. Вот там Казакевич не посетовал бы на его снисходительность. Там он навидался бы молний и наслушался бы громов! Там он узнал бы, что один из популярнейших писателей при всей его талантливости не более чем 'кумир интеллигентных мещан'. А другой, не менее, если не более, талантливый, всю жизнь 'разламывает игрушки искусства в бесплодных попытках овладеть им'. Третий 'воображает, что он великолепный поэт, хороший романист и заурядный журналист, не понимая, что все обстоит как раз наоборот: он великолепный журналист, посредственный романист и ужасающий поэт'.
Наконец, за этим последним занавесом можно было бы получить точную информацию об отношении Олеши к Достоевскому.
Есть мнение, особенно распространенное в актерской среде, что Достоевского с его визионерством, с его мучительными резекциями души, с его обостренным вниманием, направленным на самого себя, Олеша предпочитал всем другим художникам.
Это заблуждение основано на неполном знании Олеши.
Толстой - вот к кому тянулось все то доброе и ясное, что было в Олеше.
Признаки неприязни к Достоевскому и прежде проскальзывали в печатных высказываниях Олеши.