Олень ветвисторогий.
Я наблюдал, как шел
Художник вдоль дороги.
Он брел, как арестант,
Свободно в зелень вкраплен,
Не то веселый Дант,
Не то суровый Чаплин.
Я прочитал эти стихи Олеше. Мы привыкли к сочетаниям 'суровый Дант' и 'веселый Чаплин'. Но Олеша, его облик, его способ жить и мыслить разбили этот стереотип. Олеша совместил в себе несовместимое.
Помолчав, Юрий Карлович сказал:
- Это мне приятно: 'Не то веселый Дант, не то суровый Чаплин'. Здесь что-то уловлено... А вообще это мои люди: Данте, Бетховен, Наполеон... - И после паузы он добавил: - Чаплин.
Он вспоминал их часто.
Он был человеком редкой и постоянно действовавшей любознательности. Кто первый взлетел в небо? Кто первый восстал в Греции? Кто проплыл на губке через океан, на щепке переплыл через Ла-Манш? Где эти выдумщики, смельчаки, отчаянные головы? Он должен знать их поименно...
Его интересовало все: начало нашего века, политика, Уточкин, жирондисты, Блерио, теория метафоры, Циолковский, первый паровоз, первая электрическая лампочка... Его интересовали начала, начинания, первые попытки, пробы. Не сами по себе. А их переход - мягкий или взрывчатый - в дальнейшее. Процесс перехода. Накопление качеств, позволяющих перейти или перепрыгнуть в новое качество.
Он не таил это все при себе, не таился, а выносил на суд людской, широкими жестами, как на площади или с трибуны, делился своими мыслями с собеседником. Говорил он крупно, решительно отрубленными фразами, не заглатывая слов, не мельтешил, не суетился. В его разговоре все было важно и незримо подчеркнуто волнистой чертой.
Любил озадачить.
Дом в Переделкине. Первый этаж. Ранней ранью приоткрывает дверь.
- Вы спите? И вы можете спать?
Фраза интонационно идет по восходящей. Словно взбегает по крутой лестнице. Взлохмаченный, ходит Юрий Карлович взад-вперед. Одна рука за спиной, другая за пазухой.
На мгновенье останавливается.
- Что сказал Наполеон о славе?
Рука выхвачена из-за пазухи и протянута вперед - резко. Как в Конвенте.
- Не знаю.
- Не знаете? Позор! Думайте. Я вернусь через десять минут за ответом.
Он ходит по коридору, что-то громко читает, затем поворачивается на каблуках и обращается ко мне:
- Итак, что сказал Наполеон о славе? Я пожимаю плечами.
- Позор на вашу голову. Слушайте: 'Слава - это солнце мертвых', сказал он четко, любуясь каждым из этих четырех слов. Он прочитал их, как начало некоего трагического монолога. - На сегодня вам хватит для раздумья, а может быть, и на завтра хватит.
Вечером он сообщил мне, что якобы найдены ученические тетради Наполеона, где якобы есть такая запись: 'Елена - остров в океане'. Олеша посмотрел на меня строго:
- Понимаете, как все предопределено. Детская рука выводит свой приговор.
Он удалился в свою комнату и вскоре принес мне растрепанный том французского исследования о жирондистах. Этот том он проштудировал досконально. И вот говорит громко и торжественно:
- Дарю. Вам надо знать историю, молодой человек. Не шутите с историей. Готовьтесь к рывку, накапливайте сведения, в вас все созрело, не пропустите мгновенья.
Я вижу его руки, руки скульптора. Он лепит фразу. Из мокрой глины он делает цветы. Красоту! Он поклоняется красоте. Он работает мечтая и мечтает работая.
- Что может быть более радостного, чем делиться прекрасным!
Эту фразу Олеша произносил много раз. Как меня обрадовало, что я поздней нашел ее - слово в слово - в его записи о Данте.
Он читал Данте. 'Боже мой, здесь целый пожар фантазии!' Он любил хрестоматийные строки: 'Горек чужой хлеб, и круты чужие лестницы'.
Говоря о Данте, Олеша восклицает:
- Что за мощь подлинности! Не удивительно, - говорит он, - что, встречая Данте на улицах Флоренции, прохожие отшатывались в священном страхе: 'О боже мой, он был в аду!'
Олеша увлекательно рассказывал о любимых художниках и любимых книгах. Он умел это делать.
Писатели-счастливчики, удачливые, весьма хвалимые, очень поощряемые, не вызывали его восторга. Он любил художников трудной судьбы, гордых, независимых, свободных и нуждающихся.
Меня удивляло, как причудливо совмещались в одном человеке разные черты разных характеров: гордость, скромность, ирония, лирика, негодование, смирение, проницательность, доверчивость.
Для каждого своего состояния он искал и находил определение, сперва умещавшееся в абзаце, а в конце концов доведенное до одной фразы афоризма. Он ценил золотые крупицы афоризмов, найденные человечеством. Он повторял их, записывал на память людям, особенно юношам и детям. Так, он записал в альбом четырнадцатилетнего Саши, моего подопечного сына:
'Бетховен сказал:
- Я не знаю другого превосходства, кроме доброты.
По-моему, хорошо сказал! Юрий Олеша'.
Юрий Карлович не просто играл в афоризмы. Он воспитывал в отроке доброту. И опирался в этом своем желании доброты на Бетховена. Саша и в дни службы в армии, пройдя ее суровую школу, не забыл о доброте Юрия Карловича Олеши. Жизнь подтвердила афоризм о доброте, как отваге.
Это записано в апреле 1959 года. Тогда же он сделал запись в альбоме моей дочери:
'Лена!
Лейбниц (философ и математик XVII-XVIII веков) сказал:
- Музыка есть арифметика души, не умеющей самое себя вычислить.
Постарайтесь, Лена, ее вычислить, свою душу, или облечь в музыку. Юрий Олеша'.
Моей дочери Лене, музыканту и педагогу-хормейстеру, этот совет Юрия Карловича помог в жизни. В пору, когда Олеша делал свою запись, она еще училась в музыкальной школе. Вся жизнь была впереди. Олеша словно бы вселил ей веру в свои силы, в могущество музыки...
Мы вместе ходили на прогулки. В конце апреля 1957 года, 'в дни кометы', как явствует надпись на книге, подаренной мне, Олеша учил меня разглядывать небо из-за деревьев. В полночь. В два часа ночи. Перед рассветом. Мы ложились наземь, смотрели на небо из ямы. Олеша произносил при этом какие-то фразы назидательного характера, обращенные либо к самому себе, либо ни к кому. Он разговаривал с кометой. Взволнованность его по поводу прохождения кометы чувствовалась всеми. Он полагал, что комета может внести нечто новое в состояние умов...
Несколько раз я встречал Олешу в доме Бориса Владимировича Бобовича в Малом Афанасьевском переулке. Олеша здесь чувствовал себя как дома - у себя в Москве, в Лаврушинском, или в далекой Одессе, у моря. Бобович, давний житель Москвы, дышал воздухом той давней одесской юности. Для него не было более сладкозвучных имен, чем имена Багрицкого и Олеши. Они в его произношении даже как-то сливались в одно имя - Багрицколеша. Это звучало как девиз, как лозунг и пароль. Сюда Олеша заходил отдохнуть и поговорить. Увидев Бобовича, он чувствовал себя как на Ланжероне или на Дерибасовской. 'Боря, ты помнишь?' - 'Как же, Юра!' И они входили в мир своей юности. И им было весело...
Олеша умел хранить одиночество. Но всего приятнее оно было для него, когда следовало за бурным общением, за длительной беседой.
Нередко я упоминал имя Олеши и приводил строки из его произведений на занятиях литературного объединения Московского автозавода. Имя писателя стало рефреном наших бесед о литературном мастерстве, о стиле. Его строки были камертоном, по которому настраивался литературный оркестр