Едва он смежил веки, как удар хорошенькой теплой ноги потряс его плоть, а повторившись, добрался едва ли не до наличных нагромождений мужской силы. Не удовлетворенная и этим, Соня Лубкова горячей рукой обхватила шею своего друга, а затем, в неистовстве агрессии, выдернула из-под себя подушку, накинула ее на лицо Григория и придавила, пытаясь еще к тому же взобраться на эту подушку всей своей массой. Григорий решил, что это как-то уже слишком, даже невероятно, хотя и происходит с Соней, а соответственно и с ним. Главное же, ее не было возможности разбудить, она от острастки и толчка немного просыпалась, но ровно настолько, чтобы ее можно было отодвинуть и чтобы она чуточку успокоилась, заснула крепче прежнего, а мгновение спустя возобновила атаки.
Это настойчивое причинение вреда в конце концов вынудило Григория покинуть постель, он перебрался на лавку и положил голову на стол, надеясь в такой позе дотянуть до утра. Но не прошло и минуты, как Соня Лубкова задала ему новую трепку. Теперь объектом нападения стал загривок. Девушка стояла за спиной своей ночной жертвы, и выражения ее лица не предвещало ничего хорошего. Ситуация становилась нетерпимой, и пора было образумить неуправляемого лунатика. Между прочим, луна скрылась за облаками, во всяком случае, комнату больше не заливало ее сияние. Григорий включил свет, подошел к девушке, устрашающе работавшей руками, и сильно встряхнул ее. Она просыпалась долго, тяжело отдувалась и вздыхала, приходя в себя. Наконец ее взгляд стал осмысленным, и Григорий, усадив ее на кровать, изложил свои претензии. Соня Лубкова развеселилась.
— Раз уж это началось, — сказала она, — то ты никакими силами меня не утихомиришь. Ну, не будешь давать спать, так я все равно как-нибудь да задремлю, и снова тебе достанется. В таком состоянии мне надо непременно нападать на все живое, что находится со мной в одном помещении. Тебе не повезло. А диагноз ставь сам, если тебе охота этим заниматься. Только я тебе скажу, что это будет продолжаться до самого утра, что бы ты ни предпринимал. Разве что ты убьешь меня, но ты ведь не убьешь, или я не права?
— Я не знаю, что делать, — признал Григорий. — Знаю только, что хочу спать.
— Со мной трудно, моему будущему мужу не позавидуешь, — согласилась Соня, но в голосе ее, однако, не прозвучало и намека на жалость. — Для меня это дело механическое, я действую как машина, но у человека, который вынужден в такой ситуации бодрствовать рядом со мной и защищаться от меня, могут возникнуть определенного рода моральные вопросы. Если ты станешь наносить мне ответные удары, попросту бить меня, это, конечно, будет уже не моралью, а насилием и даже преступлением. Другое дело, что ты можешь, получив удар по одной щеке, тут же подставить другую, это принесет тебе моральное удовлетворение. Ты почувствуешь себя святым. Но для меня наилучшим выходом представляется, если ты уйдешь из сторожки туда, где я не сумею достать тебя, при таком исходе я обрету покой и отлично высплюсь. Если ты выберешь это, то поступишь как настоящий гуманист.
— А где же я буду спать? — спросил Григорий.
Соня Лубкова вздернула плечи и развела руки в стороны, показывая, что ответа у нее нет да и желания поискать его тоже.
— Где тебе спать, я не знаю, а вот только если ты вздумаешь благородно изгонять из меня беса, ну хотя бы в порядке опробования своей духовной силы… то сразу готовься к неудаче, — сказала она с гнусной ухмылкой.
Подгоняя свое право выбора под интерпретации девушки, Григорий предпочел святости путь гуманизма и, выключив свет, вышел из домика. Найти ночью дорогу в Кормленщиково он не рассчитывал. Оставалось направление к больнице, куда он ходил с летописцем Шуткиным, а оттуда в Беловодск, но это означало, что спешить ему, собственно, некуда, и Григорий решил сначала побродить по заповеднику, изучить который так и не нашлось времени днем.
Фантазия, в общем-то, не из самых удачных, скорее сердитая прихоть, навеянная еще не окончательно рассеявшимся недовольством Соней. Она-то спит, урвав для себя безмятежность, а он, этот покой ей обеспечивший, вынужден блуждать глубокой ночью по незнакомой местности, которая, гляди-ка, все больше и больше уподобляется лабиринту. Сначала в этом смысле все было нормально, т. е. он вышел в самый центр заповедника, на своего рода улицу, где и были сосредоточены главные достопримечательности, и не сомневался, что правильно держит курс. По одну сторону условной улицы вырастали затейливые очертания домов, а на другой поочередно высовывались из мрака причудливые громады церквей. Все было как-то преувеличено в своей тяжеловесной призрачности, впрочем, без всякого шанса на досмотр в темноте истинных размеров строений. А главное, тревогу навевало даже не то обстоятельство, что сейчас, кроме Григория, здесь не было ни одной живой души — они как раз появятся с первыми лучами солнца — а самая давность построек, с какой-то обостренной ночной точностью и пронзительностью указывавшая, что люди, обретавшиеся в этих домах и молившиеся в этих церквах, давно уже сгинули без следа. Днем подновленные реставраторами бревнышки гляделись, наверное, весело, но в действительности они должны были уже Бог знает когда почернеть от времени, и, собственно, в них сквозила эта неуступчивая чернота, которая и открывалась воочию по ночам. Так что ночное путешествие по такой улице переставало быть музейной прогулкой и превращалось в шествие по городу мертвых, а это уже очень смахивало на приключение. Григорий ободрился.
Но когда он решил, что посмотрел достаточно и пора искать выход, оказалось, что обнаружить, по крайней мере ночью, систему в устройстве заповедника не так-то просто. Московский гость переходил с аллеи на аллею, с тропинки на тропинку и набредал на какие-то уединенные церквушки, неожиданно выраставшие вовсе уже в заповедной глуши, на ветряные мельницы, казавшиеся чудовищами, раскинувшими длинные руки в погоне за своей невидимой добычей. Григорий перестал понимать, натыкается ли он на одни и те же строения или каждый раз выходит к тем, которые еще не видел. Когда же он попадал снова на главную улицу и начинал все сначала, снова закручивалось блуждание по аллеям и тропинкам, с появлением не то новых, не то уже виденных церквей и мельниц.
Его поразило, что он больше ни разу не вышел к домику, где осталась Соня Лубкова. Даже когда она спала без задних ног или дралась во сне, в ее груди, так или иначе, билось живое сердце, жизнь которого для заплутавшего в мертвом лабиринте человека могла достичь и аллегории, как бы показательно выводящей на первый план живую пульсацию и пульсацию как единственное проявление жизни в царстве тьмы, причудливых теней и давно угасших существований. Но этот первый план не получался, Соня Лубкова была недосягаема.
Музей, условно примиривший людскую недолговечность и относительную продолжительность их творений, благотворно действовал на дневное сознание, но по ночам обнажался как некий черный провал, с трухой и пылью, прикрывающими бездну. Это было не для живых, не для путешественников. И Григория ужаснула мысль, что как памятной ночью он очнулся в луже, так и с этого порога одиночества и безнадежности рискует рухнуть вниз. Он содрогнулся оттого, что такое и впрямь было возможно, ему ли не знать! А если дело обернется новым выползанием из лужи, то уже непременно карикатурным, в духе Виктора Коптева.
Что же было тогда, той ночью, не подобная ли цепочка странных блужданий привела к возвращению из небытия в прошлый раз? Но в прошлый раз печаль и сокрушение о тщете жизни еще могли вывернуться и свалить вину за падение на случай, и к тому же затем все пошло совсем не плохо, а вот если подобное претерпеть еще раз, то что же это будет, кроме как последний крах и унижение?
Жизнь, когда происходит подобное — и кто ему внушил, что это никогда не повторится? — имеет одно объяснение: жизнь становится невозможной. Человек не живет после такого, а если живет, то он уже не человек. Мир и без того узок, и заужать его еще и жалким, карикатурным человекоподобием — последнее дело. Конечно, левые партийцы, в первый день торжеств натворившие глупостей и на время исчезнувшие под обломками помоста, нынче живут, не задаваясь вопросом о стыде и собственной вине за случившееся. Но они всегда были не более чем уродливым наростом на древе жизни. Такая жизнеобразность не для Григория. Он не думает, что бы его жизнь подчинилась неким велениям рока, напротив, после памятной лужи он значительно укрепился духом, а это предполагает, что он взял судьбу в руки и нет такой неотвратимости, которая ведет его к новому погружению в зеркало воды. Но ведь случиться это все же может, как может настичь его в этом заповеднике и смерть. Почему бы и нет? Истина, положим, прояснилась для него, и он уже более или менее деятельно расчищает путь к ней, но защиты от случая у него все-таки нет никакой. Вероломный случай не лишился прав только потому, что некто возвысился до смелости смотреть ему прямо в глаза. Смотреть на случайности так, излучая сталь, небесполезно, но что же будет, если случай все-таки возьмет верх? И куда, в какое сховище затолкать страх перед неведомым?