подносит ручку и бумагу. Папа хочет написать книгу об испытании прочности бетона. Он выводит какие-то формулы, что-то считает, записывает на бумаге каракули, а мама штопает носки и улыбается.
Я люблю смотреть, как мама улыбается. Лицо у нее круглое и ямочки на щеках, а глаза ясные, синие. Если она сидит у окна и солнечный луч сбоку светит, падает маме прямо в глаза – хрусталики ее горят, словно прозрачные камушки. Мама моя добрая, я ее злой никогда еще не видел. Даже когда сердится, она все равно добрая. Волосы у мамы русые, она их в косы заплетает и укладывает кольцом на голове. За это папа зовет ее солнышком. А всех вместе нас – семейством Белобрысиковых. Имя у мамы, как и лицо ее, – округлое, доброе: Ольга. Работает она главным санитарным врачом района, и поэтому они с папой поругиваются. Папа говорит: всему голова – стройка. Мама спорит: стройка находится на территории района. Папа говорит: судьба района зависит целиком от стройки. Мама настаивает: стройка – для людей, которые живут в районе…
И вот они спорят. И я соглашаюсь. То с отцом. То с мамой. Кто убедительней в этот раз говорит.
И в самом деле – как тут быть?
Электростанция, которую папа строит, – самая мощная во всей Сибири. Такую речищу перегородить надо – ого-го! Даст станция ток – и заработают заводы, которые уже строить начинают вокруг. И в нашем поселке, и в районе, где мама главным санитарным врачом работает. И во всей Сибири. Мне нравится это папино сравнение. Он говорит: наша ГЭС – как ромашка. Станция – это желтая серединка, ядро, а лепестки – это заводы, колхозы, леспромхозы. Лепестков без центра быть не может. Это верно!
– Но что за ромашка без лепестков? – спорит мама. – Ободранная какая-то! Ведь станция твоя – для людей, для заводов, колхозов, леспромхозов, про которые ты говоришь! Значит, о людях думать нужно. Вперед глядеть!
Верно! И мама тоже права.
Мама сердится, когда спорит, но лицо у нее по-прежнему доброе, и папа смеется.
– И как это, – удивляется он, – тебя все в районе боятся? Да и наш начальник – гроза грозой, с министром ругается, кажется, без телефона его голос в Москве слышат, а как узнает, что ты к нам едешь, сразу команды по телефону отдавать начинает – чтоб прибрались, чтоб соблюдали…
Мама улыбается, а я с папой соглашаюсь. Вон у нас в школе какая чистота. В поселке грязюка – весной и осенью не проберешься, но в классах чистота, потому что по маминому указанию возле школы сбили деревянные корытца и наш санпост никого в грязных сапогах не пустит. И мытье в корытцах мама трехступенчатое придумала. В первом – самую грязь отмывать надо, во втором – сапоги домываешь, а в третьем – начисто ополаскиваешь.
Как мы живем
Ну как мы живем? Обыкновенно!
В семь часов за мамой приходит ее «газик» с красным крестом на дверце. За папой – другой «газик», с брезентовым верхом. Иногда папа велит дяде Коле, шоферу, за ним не приезжать, и тогда мама подвозит папу к управлению строительства, потому что за мамой машина всегда приходит – она по району носится как угорелая, везде ей поспеть надо. Машины есть у мамы и у отца, и шоферы к машинам прикреплены, но и мама и отец сами прекрасные водители. Особенно мама. Она заправский шофер. Любит одной рукой руль держать – это уж высший шик, особенно у нас, в Сибири, на наших ухабистых дорогах.
Мама папу до работы подвозит, меня же в школу – никогда, хоть я и просился. Только в первом классе, когда распутица весной была, мама меня подвозила. Я тогда маленький был и нахлебал грязи сапогами. Глубокая была грязь в ту весну, я перейти ее не мог, а попросить, чтобы взрослый кто-нибудь перенес, постыдился и набрал в сапоги грязи. Мама тогда меня к школе подвозила дня три. Пока не придумала, как меня спасти.
Спасла все-таки. Достала сапоги взрослого размера, тридцать восьмого, кажется, а внутрь мои тапки вмонтировала, обшила их сверху старыми носками, чтоб ноги не болтались. Голенища у взрослых сапог высокие, ходить неудобно было, так мама вырез сзади сделала треугольный. Получились такие ботфорты. Как у Петра Первого. На картинке я видел – идет Петр, сапоги у него намного выше колен спереди, а сзади короче, до колен. Вот так и у меня.
Папа смеялся над маминым изобретением. Говорил ей: у тебя инженерные способности.
– «Способности»! – ворчала мама. – Нажали бы лучше по министерской линии куда следует. Надо же учесть обстановку строительства. Шлют сапожки для городских детей. В этаких сапожках только по асфальту шлепать. А как же на стройке? Голенища-то для Сибири надо повыше!
Папа посмеивался, а мамин опыт тут же распространился. Стихийно. Без всяких нажимов. Вон сначала сколько ребят у нас в одном сапоге приходили! Ревут – сапог утонул. Мамино изобретение сразу понравилось. Мои сапоги разглядывали, удивлялись. Потом чуть не все малыши во взрослых ботфортах щеголять стали.
А мама сама же свое изобретение отменила. Положили на улицах асфальт по ее требованию. К школе добираться легко стало. И хотя в ботинках весной и осенью никто у нас не ходит, ботфорты уже исчезли, потому что грязь теперь не по колено, пониже.
Ну так вот. В семь часов «газики» у подъезда тарахтят. Мы выходим втроем.
– Приеду поздно, – говорит отец.
– Антон, суп на плите, второе в холодильнике, не забудь выключить газ, – говорит мама.
– Оревуар вам! – говорю я.
«Газики» разъезжаются в разные стороны, я шлепаю в школу и думаю опять про этот французский.
Мама, когда о Москве говорит, считает, что там я бы многое получил. Например, изучил французский.
– Там есть специальные школы, – говорит она, – где все предметы преподают на французском языке.
– И русский? – спрашиваю я ехидно.
Мама сердится на меня и требует, чтобы я поусердней занимался у старушки Анны Робертовны. Вот странная – про школу может неделю не говорить, а о французских уроках расспрашивает с пристрастием и подробностями – что спрягали, как правильно произносить разные слова и что сказала про мои успехи Анна Робертовна.
Анна Робертовна фигура в поселке выдающаяся. Всю жизнь прожила в городе, преподавала французский в Смоленском пединституте, а когда вышла на пенсию, приехала со своим сыном Гришей в Сибирь. Ребята потихоньку дразнят ее «ля мадам», и я с ними в душе согласен. Анна Робертовна длинная и тощая, ноги у нее тонкие, и, когда она идет по весенней грязи, ее широкие сапоги громко хлопают по ногам. Будто два петуха крыльями лопочут. Но Анна Робертовна на шум внимания не обращает, голову держит гордо, независимо поглядывает вокруг сквозь очки из толстого стекла в серебряных ободках.
Я хожу к француженке три раза в неделю, тоскливо слушаю, как повторяет она склонения – «же парль, ву парле», – гляжу на лысоватого инженера Гришу, который, вернувшись с работы, жует сосиски, и мне его смертельно жалко: мне кажется, что он всю жизнь ест только сосиски, но не потому, что они нравятся ему, а потому, что сосиски – французское слово…
Как же мы живем?
Впрочем, я отвлекся. Начал рассказывать, как мы живем, а застрял на Анне Робертовне. Французский – это не жизнь, что и говорить. Жизнь – это совсем другое.
Жизнь – это зима, например, а среди зимы замечательные актированные дни. Каждый знает, в календаре есть красные дни. Это праздники и выходные. А у нас, в Сибири, есть еще актированные дни. Они бывают зимой. Встанешь утречком пораньше и скорей вкручиваешь радио на полную громкость. В половине седьмого это бывает. Ни раньше, ни позже. Я-то знаю, все мальчишки в поселке у радио торчат в половине седьмого. Потому что в полседьмого диктор скажет температуру воздуха. Когда минус сорок объявит – это пустяк. В сорок мы учимся. Сорок – никто за мороз не считает. А вот когда пятьдесят ударит!
Я отца спрашивал. Он ведь в Москве учился, раз коренной москвич. И он говорит, там в тридцать градусов в школу не ходят. Ха! Тридцать! Тридцать у нас – считай что жара. Кешка, например, в тридцать по улице идет, шарф на плече болтается, горло открытое. Да в тридцать у нас мороженое у клуба продают, и мы его вовсю трескаем. Но вот в пятьдесят!