— Уж у кого что есть…
Лицом Веня был тоже тих когда улыбался, на щеках появлялись симпатичные ямки, взгляд он пытался держать долу, и если взглядывал кому в лицо, разговаривая, то быстро и как бы крадучись.
Жил вот с нами такой пацан, многим, пожалуй, казалось, что знают они его как облупленного ведь Веня учился здесь с самого первого класса, а оказалось, не знают ничего.
В ту пору нам множество всяких уколов делали. Чаще всего происходило это в пионерской комнате или в кабинете завуча, интеллигентнейшей Марии Николаевны. Откуда-то приходила медсестра, наверное, из поликлиники, приносила с собой большую сумку, в которую помещалась даже электроплитка, ставила на неё блестящую коробку, в которой бурлили, кипятились шприцы, ну и колола нас подряд, как каких-нибудь баранов. На уколы отпускали прямо с уроков, человек по пять-семь, и когда те возвращались, уходили новые.
Вообще в войну, да и после кололи нас беспощадно. Особенно неприятные были уколы под лопатку, и всякий раз, когда являлась сестра, по школе прокатывался шмон: «Больно! Прямо в спину!» Или наоборот: «А, мура, в руку!»
И вот настал очередной укол.
Как сейчас помню, была алгебра, Бегемот, отпуская новую группу, каждый раз выражал пренебрежение к этому делу, может, и полезному, да только не на алгебре.
Ну, кто там следующий? пророкотал он в очередной раз. Топайте на ваш укол!
По порядку номеров вышли Веня с Витькой Дудником, мы с Рыбкой и Рыжий Пёс.
В пионерской, откуда временно изгнали Мариванну, нам велели раздеться до пояса, мы весело скинули свои кителя, похихикивая, принялись оглядывать друг друга — и обмерли.
На Вене был нательный крест. Беленький, дюралевый, на белой тесёмочке.
Вот так да! Языки у большинства из нас болтались очень свободно, но тут даже Рыжий Пёс примолк.
Это требовалось ещё переварить: наш одноклассник при кресте. Паузы для размышлений, однако, не получилось. Медсестра, блондинистая такая кобыла, громко накричала:
Ох! Мальчик! Ты что? В Бога веришь? А уже такой большой!
И всадила Вене под лопатку свою иглу. Он только чуть вздрогнул и тихо, всерьёз, проговорил:
— Да, верю!
Охо-хо-хо! закатилась белая сестра, и все мы, кроме Вени, переглянулись: ну и дурища, женщина, халат белый, жалеть должна, а она как фашистская овчарка.
Веня пошатнулся и стал медленно валиться. Мы враз к нему подскочили, усадили на стул. Сестра быстро ватку с нашатырным спиртом к носу его поднесла, наконец-то заткнулась Веня дёрнулся, ожил. Мы оделись, вышли гуськом. Мягков шагал впереди, остальные отстали, Рыжий хотел что-то сказать, но передумал. Мы вернулись в класс, а неожиданная новость со следующей перемены стала гулять по школе.
Как же много подлости между страхом и слабостью! Они будто два магнитных полюса, а посреди них бушует сила, ломающая доброту и порядочность. Если человек боится, значит, он уступает страху, слушается угрозы, хочет сохраниться, спастись сам, а такое спасение всегда соседствует с предательством.
Сперва наш класс как бы вздрогнул от неожиданности. А потом струсил. Уж очень непонятной оказалась опасность. Не имея своего опыта, мы, выращенные в инкубаторах одинаковости, испугались непохожести Мягкова. Не зная, что значит верить в Бога, напуганные верховным, откуда-то из Кремля идущим знанием, что Бога нет, мы вдруг пришли к необсуждаемому пониманию, что Веня прокажённый. Заразный, больной.
Да ещё в Бога он верил как-то особенно непонятно. Оставив однажды после уроков пионеров, Зоя Петровна растерянно объяснила нам, что Мягков из какой-то такой секты старообрядцев-беспоповцев. Они, в общем, даже церковь и попов не признают, а собираются молиться сами в каком-то таинственном доме — как подпольщики.
Растерянность прошла. Странное дело, войну против Вени Мягкова начал не Рыжий Пёс, а в общем добрый (Рыбкин. Радостно усмехаясь, он однажды притащил откуда-то Вене кличку: «Попик-беспопик». Мягков только улыбнулся. Но чем покладистее он был, чем больше прощал, тем крепче ему доставалось. Герка, кажется, помешался.
Ну-ка, беспопик, приставал он к Мягкову на перемене, расскажи-ка, откуда солнце, например, или звёзды?
— На всё воля Божья, — отвечал Веня.
Да где же он сидит-то? таращил глаза Рыбкин. На небе будто? И солнце, и землю, и звёзды на ниточках держит?
Никто, говорил Мягков, этого не знает.
То-то и оно, наставительно заходился Гер ка, не знаешь, значит, никакого Бога нет. А есть только физические законы.
Веня смотрел в сторону, тихо улыбался, ему не хотелось связываться с Рыбкой, не хотелось спорить, сразу видно, что он живёт по своим правилам и его ничем не переубедишь.
Ты мать свою любишь? — спросил он совсем неожиданно, даже не глянув на Рыбкина.
Ну, допустим, — хорохорился тот, — а при чём тут это?
Так что же, любовь твоя тоже закон физики? В общем, когда не хватает аргументов, люди хватаются за камни или за оружие, если оно, конечно, есть под рукой, так не раз случалось в истории человечества.
Рыбкины убеждения не пронимали Веню, напротив того, Герка долго чертыхался после таких диспутов — ведь Мягков его всегда в лужу сажал. И он начал действовать.
То схватит Веню за нос, как когда-то меня Коряга, то запустит в него тряпкой, которой доску вытирают, — был в нашей школе и такой вид оружия. Тряпку следовало намочить под краном и вообще-то как следует выжать. Рыбкин отжал её чуть-чуть и засандалил «попику-беспопику» прямо в лицо.
Противно это, когда на других вот так пакостно нападают. Веня размазывал грязь по лицу, пытался улыбнуться, но его стоицизма уже не хватало в глазах дрожали слёзы.
Чего тебе надо? спрашивал он Герку. Че го тебе от меня надо?
Меня незловредный Рыбкин тоже поражал, чего его понесло?
Может, хватит? сказал я ему однажды. Я из его башки эти глупости выбью! проворчал он решительно. — Бога нет и всё! Ты уверен? — спросил я осторожно. А ты нет? как-то даже восхищённо поразился он.
Немного погодя я понял, откуда ветер дует. Мы зашли к Герке домой, и я увидел его замечательного деда. Сам по себе старичок был совершенно щупленький, даже тощий. И лысый. И всё же неприметным его никак не назовешь. На голове всё пусто, а бородища — точно, как у Маркса, только совершенно белая, седая. Может, он потому так и «Капитал» этот толстенный любил?
Когда мы пришли, Рыбкин дед пил чай из стакана с подстаканником, чай, наверное, был очень горячий, и дед злобно дул на него. Только Герка его, похоже, совершенно не опасался.
— Ну, дед, заорал он с порога, расскажи-ка нам, как вы эту белую нечисть в семнадцатом году шашками рубали?
Я даже хихикнул: кого этот дед мог рубать, такой замухрышка-то? Дед держал на столе газету, свёрнутую вчетверо. Он ею помахал, ответил:
— Да не всех, видать, вырубили-то! Вон чё творится! Голод в стране! Неурожай! Всех надо бы в ноле! Или к станкам, а то развели тут.

Он уставился на меня с подозрением, будто это я во всём виноват и меня надо к станкам и в поле.
Ну вот, сказал он, отхлебнув чаю, взять хотя бы вас! Галстуки пионерские носите, а что у вас творится? Верующие, понимаешь, какие-то! Это в пятом-то классе? Уже пора бы и соображать.
Теперь я смекнул, отчего Рыбкин такой непримиримый к Вене. А дед прибавил:
Ох, сильны же во всех нас пережитки капитализма! Ох, сильны!