Кимка щелкнул ручкой, выключил «Рекорд», а я выдохнул:
— Что это?
Тс-с-с! — Кимка прижал палец к губам и показал глазами на дверь. Как сейчас помню, это был конец восьмого класса: ранняя весна и полумесяц, будто нарисованный на плотно-синем небе. Рядом с Кимкиным домом был сквер, мы молча зашли туда, уселись на лавочку, и Кимка, пару раз привстав, оглянулся. Когда он успокоился, я повторил сказанное в комнате:
— Что это?
«Би-би-си», ответил он. А может, «Голос Америки». Такие радиостанции говорят по-русски.
— Но это же враги! — воскликнул я. Они врут?
Кимка повесил голову и замолчал. Потом спросил:
— Ты умеешь держать язык за зубами?
Как-то он очень необычно это проговорил. С хрипотцой, которой я никогда прежде не слышал. Очень по-взрослому. И наверное, это заставило меня ответить ему серьёзно и в том же духе:
— Надеюсь.
— Дай слово, что никому и никогда, — сказал Кимка, не поднимая головы.
— Даю, — ответил я, вздохнув.
Ну так вот, повернулся он, а как ты думаешь, я, например, враг?
— Ты? — всхохотнул я.
Но Кимка смотрел на меня всерьёз.
— Да, я. Или мой отец? Или моя мать? Не надо меня разыгрывать, сказал я. Я не шучу, ответил Кимка. Ты знаешь, что я родился в Акмолинске это Казахстан? Я помотал головой.
А как я там, русский, оказался? Да потому, что мою мать и моего отца судили как врагов народа, они ещё совсем молодыми были, студентами института Лесгафта в Ленинграде, так их обвинили, что они заговорщики-монархисты, что они хотят назад царя поставить, понял, какая чушь?
Кимка проговорил это торопясь, глотая окончания слов и поминутно озираясь. Потом подуспокоился: Ничего доказать не смогли, но всё-таки их судили, понимаешь? И выслали в Акмолинск. Мы ведь сюда только перед самой войной приехали.
Я был поражен. Кимка-то уж, ясное дело, никакой не враг, да и Васильевичи — за царя? — никогда я никаких намёков даже не слышал, да и причём здесь царь — они спортивные тренеры, вот и всё. Полная выходила чепуха.
— И что теперь? — спросил я Кимку. Не знаю, ответил он. Они отбыли срок, вот и всё. Судимость не снята. И он проговорил, разделяя, даже чеканя, слова. Разве можно быть — в чём-нибудь — уверенным?
От Кимки вообще веяло чем-то неизвестным мне, какой-то жестокостью, может быть. Я никогда раньше не видел его таким. Ведь он был внимательным и со всеми покладистым, не задираясь никогда и ни с кем. «Может, поэтому он и такой, — неожиданно подумал я. — Может, просто ему нельзя ни с кем связываться по всяким пустякам?»
— Ну а радио? — спросил я. Это же враньё. Про Сталина и лагеря. Если даже они и есть, то он-то про это наверняка не знает. Как ты считаешь?
Кимка опять огляделся, потом сказал, понурясь:
— Плохо, если не знает.
Поднявшись, мы побродили в окрестностях Кимкиного дома, но к странной теме больше не возвращались, обмениваясь какими-то незначительными фразами.
Прощаясь, Кимка вдруг шумно выдохнул, будто вот так и бродил весь этот час с полными лёгкими и только теперь освободился, сказал, заглядывая мне в глаза:
— Вообще-то это всё не нашего ума дело. Сперва надо вырасти. Потоптался смущённо, будто чувствовал себя виноватым. Я ни с кем о таком не говорю, учти. Это первый раз. И тебе не советую.
Уже дома, засыпая и перебирая перед сном слова, сказанные Кимкой, я почувствовал, что он меня как бы предупредил. И не только про свой дом, но ещё и про «Рекорд». Получалось, он не очень верил мне. Да разве же настоящие друзья предупреждают о таком? Я попробовал обидеться на Кимку, но тут же простил его. Даже если его родители в чём-то и виноваты, то он-то при чём? Мне тут же стало стыдно своего отступничества. Родители моего друга не могут быть врагами, если я верю этому другу. А я верил. Значит, должен был верить и родителям, вот и всё.
И ещё я думал про Сталина. Никогда я раньше о нём не думал — ведь он вождь, и к этим портретам, развешанным повсюду, я просто привык, как, скажем, привыкают к знакомым улицам, стенам, коридорам, партам. Усатый человек с приветливой полуулыбкой поглядывал на нас отовсюду, и мы тогда не знали, что может быть ещё как-нибудь иначе. Всё хорошее соединялось с его именем, и это хорошее достигало даже нас. К примеру, когда объявлялись выборы, в школе пораньше заканчивались занятия, и целые бригады взрослых, откуда-то пришедших мужчин, составляли столы в длинные ряды, обтягивали их красной материей, навешивали над крыльцом флаги и транспаранты, — но главное наступало в самые выборы: с утра до вечера в школе работал буфет, где продавались разные вкусности: от булочек-насыпушек — их называли так, потому что сверху были насыпаны какие-то сладкие крошки — до шоколадных батончиков, бутербродов с невиданной колбасой и даже пирожных. В этот день все, включая буфетчиц, разговаривали с вежливой улыбкой, и мне казалось, что когда-нибудь в будущем люди не только в день выборов, но и всегда, во все другие дни, будут жить вот так вкусно и дружелюбно.
Мне могут заметить, что это уж какое-то очень наивное представление о будущем, в конце восьмого класса можно было бы уже что-нибудь посущественнее сообразить, но я возражу таким образом: в те годы я, да и не только я, а пожалуй, и многие взрослые как бы сторонились любых далеко идущих размышлений. Никто думать ни о чём не хотел, кроме как о работе, доме, семье, знакомых, кинофильме, словом, об окружающем. Наверное, потому, что каким-то таким негласным образом было хорошо известно, что раздумья о вещах, касающихся чего-то там ещё, ничем хорошим не кончаются. И если существует, к примеру, физическая неразвитость, то да — я, как, впрочем, и многие другие, страдал политической неразвитостью. И я подумал перед сном, что Сталин-то не может ошибаться, да ведь страна большая, и разве за всем уследишь? В общем, минуточку поразмыслив про вождя, я поймал себя на мысли, что это всё очень далеко от меня, от моей, да вообще от всей нашей жизни, — и облегчённо вздохнул, засыпая, так ни до чего серьёзного и не додумавшись…
5
Тем временем я чувствовал, что меняюсь. Однажды на тренировке я просто физически ощутил какую-то необыкновенную свою слаженность. Руки и ноги, казалось, налиты силой и неощутимой ранее энергией, и два часа нагрузок вовсе не истощили, не утомили меня, а напротив, я стал как будто ещё сильней. В раздевалке я посмотрелся в зеркало: на меня глядел не голенастый пацан, а мальчишка с крепкими плечами, узкой талией и мускулистыми ногами. Я гюбоксировал со своим зеркальным отражением и впервые подумал о своей внешности: её следовало усовершенствовать. Например, раз торчат уши, требуется подлиннее отпустить волосы, теперь это не возбранялось. И пожалуй, не ходить как кочану с грядки, а сделать пробор. В эти дни я сам купил свою первую расчёску.
Вообще прихорашиваться, особенно прилюдно, было в ту пору для нас делом не вполне приличным, что ли. Не знаю, как там девчонки в женских школах, а пацанам — что в школе, что в чужом доме — было достаточно провести пятернёй по собственной голове, чтобы показаться, так сказать, причёсанным. Объяснялось это, как я уже говорил, солдатской противо-вшивой стрижкой, так что большинство из нас о расчёсках понятия не имело, а в старших классах, когда кое-где и кое-кому удавалось достичь временных послаблений и подстричься — не у легендарной Никаноровны, конечно, — оставляя хоть часть волос, бриолиниться, одеколониться или хотя бы причёсываться потщательнее, организуя, к примеру, пробор, было если и не признаком слабости, интеллигентничания, то явным выдрючиванием, не одобряемым мальчишечьим обществом.
А я вот решился. И Кимку сагитировал. Всё в том же фотографическом закутке, притащив бритвенное