– Во здравие или за упокой? – спросила старушка, отложив свои хлопоты и вглядываясь в него. Топорик смутился. Он хотел просто поставить свечку Богу или Христу. Или Деве Марии, наконец, про нее он тоже немного знал, она родила Христа. А, оказывается, надо по-другому. Он пожал плечами.
– Первый раз в храме-то? – спросил старик, похожий на какого-нибудь святого.
– Ага, – кивнул Кольча. Ему хотелось выглядеть перед стариками независимым, состоятельным, взрослым, он поэтому и сотню протянул, так что седая старушка долго набирала ему сдачу из мятых десяток и мелочи. Но не получалась у него эта независимость, эта взрослость.
– Так за кого, мил сокол, свечку-то поставить желаешь? – мягко спросила его старушка. – За мертвого или живого?
– За мертвого, – сообразил он.
– Тогда вот сюда, где крест…
Под крестом стояла массивная бронзовая подставка с отверстиями для свечей, и Кольча установил туда свою. Долго глядел на нее, мгновенно завороженный десятком чуть потрескивающих, ровно горящих огоньков.
– Как зовут-то? – спросил кто-то из-за спины, и Топорик резко обернулся. Старик в валенках с калошами и черном пальто вглядывался в него пристально, хотя и доверчиво, чуточку улыбаясь, желая помочь.
– Меня? – удивился Кольча.
– За кого свечу ставишь, – едва качнул белой головой старец.
– Антон, – ответил пацан.
– Возьми вон там карандаш, – указал старик на край прилавка, – кусочек бумаги, запишл имя, положи немного денег и на заутренней помянут твоего покойника… Попросят у Господа для него царствия небесного…
Кольча послушно выполнил указанное, повернулся к выходу и заметил, как старик и старуха жалостно глядят на него. Он передернул плечами: чего они? Перед выходом обернулся, мгновение постоял. Вроде следовало перекреститься, но Кольча не умел. Да еще стыдился этих двоих. Так и вышел. Хотя знал Кольча, что нарушил что-то и вел себя как неграмотный и тупой, ему все равно стало легче. На улице опять обернулся. Старик закрывал створки дверей.
Почему Кольче стало легче? И от чего легче? Он и сам этого не понимал. Ровно освободился от какой-то тяжести в плечах, от удушья в горле. Будто кто его подтолкнул в спину, по голове погладил.
Он было подумал про Антона, но ясно – это от растерянности. Если за упокой, то он знал всего лишь одного покойника, хотя, привяжись кто – ничего бы не мог о нем рассказать. Почти ничего. А вот за здравие – таких людей много. И пацаны, хотя бы трое корешков с самого раннего детства. И Георгий Иванович, ясное дело, живи долго, долговязый дядька, наемный отец двух с половиной сотен детей. И тетя Даша, в конце-то концов, пусть тащит свои сумки домашней корове, как та старуха из Дома ребенка, сейчас все тащат, чтобы выжить, выкарабкаться, самим поесть и других накормить. И, ясное дело, Валентайн, фиксатый предводитель, хозяин и брат, о котором, если честно сказать, Топорик тоже ничего и не знал. Вообще, подумал Кольча, в следующий раз он возьмет десяток свечей и поставит каждому за здравие. Попросит у Господа Бога, или у Христа, или, опять же, у владычицы небесной каждому долгой жизни, здоровья и добра.
Он поглядел вверх, небо расчистилось, и звезды целыми мириадами вглядывались в него, в пацана без роду, без племени. То ли теплый воздух земли поднимался в небесные края, то ли от дальности и безмерной величины пространств, но звезды ласково и медленно помаргивали ему, соглашаясь с ним, одобряя за что- то, обещая утешение.
Неведомо почему, ноги несли его к интернату, и минут через двадцать он прошел, незамеченный, в коридор спального корпуса.
Зоя Павловна – а может, кто другой? – уже смоталась к себе домой, грубо нарушив все правила ответственности и распорядка, Кольча переступил знакомый порог, притворил за собой дверь, прислонился к стене рядом с входом.
Он прислушался.
В просторный коридор выходили закрытые двери всех спален, но они не были толстыми, свободно пропускали всякий шум, и Кольча знал это: если прислушаться, услышишь ночные детские звуки. Мало кто храпел в интернате – большая это была редкость. Чаще во сне стонали. Кричали. Плакали и скулили.
Страсти, которыми бедолаги взрослые заразили своих детей, беды и боли, которые досталось несправедливо узнать людям небольшого роста, просыпались ночью, может быть, чтобы вылететь из детских душ, повитать в спальнях до поры, когда начнет светать, и снова, незваными, вернуться в своих хозяев. Беды и боли похожи на летучих мышей, только, в отличие от божьих тварей, они не молчаливы, не безобидны – ничего подобного. Острыми когтями воспоминаний они рвут по ночам детскую память, оживляют умершее, повторяют пройденное, будто двоечники, вдалбливают в память происшедшее однажды.
Эх, если бы мог послушать и услышать разумный взрослый мир эти ночные звуки! А услышав – понять и устыдиться за свои неискупаемые грехи перед миром малых людей, который совсем скоро тоже станет взрослым миром. А поняв – искупить свою безмерную вину, раз и навсегда оградив малых сих от бед их и болей, даруемых взрослыми.
Кольча стоял в начале коридора, справа и слева от которого располагались ночные хранилища детских бед, вслушивался в тихие стоны, в громкие вскрики, в плачи и причитания, в быстрые, скороговоркой, речи. Все, что слышал он раньше, за восемь лет тутошней жизни, и сейчас – в минуты, прожитые осознанно, как бы записано в его сознании на одной, не очень длинной магнитной ленте, и пленка эта крутилась и крутилась, повторяясь, уплотняя звуки страданий, разбросанных во времени и силе, в одну удручающую симфонию.
Топорик закрыл глаза, и в этой своей тьме вдруг как бы спросил:
«За что, Господи? Почему в одном лишь этом коридоре собрано столько бед и печалей? Отчего дети рассчитываются за грехи взрослых? »
Это были не его, а чьи-то посторонние совсем слова. Да он их и не произносил. Они плыли в тишине молчаливым стоном.
Он вспомнил день, большую светлую комнату с полешками детских тел. И те, и эти, подросшие, и он сам – кто они?
Никто!
Неужели никто? Ничто? Нигде?
Первый раз, наверное, в сознательные свои годы Кольча Топорик заплакал. Пацан со стеклянными, почти немигающими глазами, человек, не пожелавший прятаться за стенами интерната, личность без роду и племени, чистый во всех своих родственных отношениях, то есть абсолютно одинокий человек, с детства не отведавший чувства, плакал, думая о себе.
О корешках своих, о детях, укрытых в этом доме, о младенцах на другом краю города и о себе.
Он думал про себя как взрослый, как много испытавший человек. А выдохнул въявь всего два слова: – Господи, помоги!
Кольча вытер рукавом слезы, прошел неторопливо к своей спальне, тихонько, чтобы не скрипнуть, приоткрыл дверь. На каждой кровати спал пацан, и на его бывшей тоже кто-то ночевал. Не было только Гошмана. «Все еще, наверное, в больнице», – подумал Топорик. Он стоял, прислонясь к приоткрытой двери, слушал протяжные вздохи, вдыхал несвежий, отдающий мочой, общежитский дух, теплый, привычный, немножко горький, но родной, вглядывался в сумрак большой детской спальни – полувзрослый человек, вдруг, в одночасье понявший свое одиночество и одиночество этих многих – невинных, казенных, а в общем, ничейных…
Потом тихо наклонился и поставил перед дверью, с внутренней стороны, пакет со сладостями. Топорик накупил опять целую кучу «Марсов», жвачек, шоколада и «Мишек в лесу» по дороге сюда, выйдя из храма. Утром пацаны проснутся, побегут умываться, и первый споткнется о пакет. И все поймут – ночью на них смотрел Колька Топоров.
6
Однажды Валентин, появившись, по обычаю нежданно, в квартире с подушечками, велел Кольче