пришлых, стараются если и ответить, то не вдаваться, кивнуть да отвернуться. Будто все в черном каком-то приступе или тумане – ни добрых слов, ни добрых дел, каждый за себя, даже напиваются и то как-то в одиночку или уж с самыми близкими, редко в гости стали ходить, и не в том только суть, что бедно живут и денег нет, а вот именно в этом – в черном приступе не то чтобы зла, ненависти, – хотя и этого хватает, – в безнадежности, в черной недоброте, в опаске…
А тут… Это когда-то было, не сейчас…
Но – было? Было ли когда, чтобы люди друг другу дверь без знакомств отворяли, за стол сажали, а уж после спрашивали, как зовут и куда идешь?
– Как зовут вас, – спросила мать, – куда едете?
Кольча назвался, объяснил, что движется в Москву, но вот приустал, зачалил в лесок, попросил прощения за нарушение покоя.
– Поживите у нас, поночуйте в сенце, на сеновале, скоро вернется наш тятя, он на объезде, лесник.
Нет, все это странно было, неправдоподобно. Так не бывает. Ему не хотелось спрашивать, как ее зовут, как кличут ребятишек. Хотелось оставить все как есть – видением, явившимся после бури, миражом, который все равно исчезнет.
– Мне надо ехать, – сказал Кольча, с тоской думая о неясности, которую и представляет собой вся его последующая жизнь. – Но если можно, – попросил, – я бы полежал еще полчасика на опушке.
Он вышел, сопровождаемый всеми четырьмя, и, без конца благодаря за внимание и ласку, улегся на одеяльце, разостланное в траве.
– Дети, – услышал он голос матери, – не мешайте гостю.
Он не спал, хотя и бодрствованием это не назовешь. То проваливался во тьму, то выскакивал назад, и не смог бы разделить, что ему привиделось в этих провалах, а о чем просто подумал, перебирая прошедшее.
Топорик думал про Валентина, простреленного и утопленного, иначе быть не могло, просто так он бы не сдался, а вот теперь где-то в мутной глубине, привязанный к гире или авоське, набитой кирпичами, стоит или лежит там, под водой – тень, воспоминание, прах, называемый в прошлом прекрасным Валентайном.
Почему вдруг встряхнула Кольчу известная ему и так тайна Валентина про то, что он детдомовец? В первый раз он ему как-то и не поверил. По крайней мере не придал значения, что этот секрет так уж много значит. И вдруг Таракан это так проговорил, будто хозяин с клеймом жил, ровно беглый каторжник из фильмов про старую жизнь. И он решился. Брат должен заступаться за брата, детдомовец за детдомовца. Ха! Стал бы он биться за другого? Фига с два. Но за такого, как Валентин, не только нужно было драться и мстить, рискуя жизнью. За такого – нет, не погибать требовалось, а как раз – жить. Чтобы продолжить то, что оборвано чужой властью. Чужой завистью, злой силой. Потому что Валентин достиг того, что сумел достичь в жизни, выпавшей на его долю.
Повернись мир иначе, и он бы достиг другого, потому что поставил бы иную цель. Стал космонавтом, к примеру. Генералом каким-нибудь. И он, Колька Топоров, встретив его в той, правильной жизни, мог, следуя за братом, тоже стать – ну не космонавтом, так каким-нибудь радистом. Или кто там у них ракеты, например, заправляет? Или храбрым полковником, если Валентин – отважный генерал.
Что делать, если им жизнь неправильная вышла? Все вокруг живут неправильно, все словно с ума сошли – убивают, грабят, рвут деньги, завидуют, расталкивают друг дружку и помирают раньше срока от всего этого сумасшествия, тоскуя. А все равно живут нечестно, нечисто.
Только вот тут, на этой полянке, люди как в сказке, огорожены ельничком от неправильной жизни, только они и спасутся.
Пусть спасутся! Пусть! Ведь пройдет же когда-никогда эта страшная душная чернота, и рассветает снова над землей. И выйдут тогда из ельничка повзрослевшие мальчики, их сестра, а главное, выйдет мать – настоящая, добрая, верная.
Скажет:
– Милости просим!
Будто ельничек и есть вся человеческая земля, и она на очищенной от черного сна траве приглашает людей жить дальше.
Малые муравьи торопились, взбирались на стеганое, разноцветное одеяльце, рыскали, выясняя, что это за почва такая, убегали, успокоенные, и Кольча сравнивал себя с муравьями – так же рыскает он сам в себе, только не успокоиться ему теперь никогда, даже если и научит себя забыть про двух убитых врагов. Он, в конце концов, защищался. Разве не ясно, что если не он – их, то они – его.
И что дальше?
Он не знал, не придумал, отлеживаясь.
Стало вечереть. Топорик поднялся, свернул одеяльце, подошел опять к крылечку. Отец семейства, видать, задерживался, и Кольча протянул матери две стодолларовые бумажки.
– Ой, – удивилась она, – что за бумажки?
– Деньги, – сказал Топорик, – спасибо вам за все. Было здорово.
– Нерусские, видать? – спросила она. – А я никогда и не видала.
Он удивился, но не очень, а мать сказала ему назидательно:
– Да разве же берут деньги от гостя? Хоть русские, хоть нерусские, а? Вы – наш гость.
Кольча понурил голову. Он услышал то, что хотел бы да не мог: мягко, а укорили его, не твердо, но воспитали.
Так мать должна говорить.
Он извинился, сунул стыдные бумажки в карман, поблагодарил – сперва неуверенно, потом снова и снова. Вглядывался в крылечко, затухающее в сумерках, но еще видное, ясное. В лицо матери этих детей, в двух белобрысых мальчишек и девочку, одетых в линялую и неновую, но чистую одежду.
Он шел через поляну, а они его не провожали.
Несколько раз обернулся.
Мечта уходила, отодвигалась. Если бы можно было остаться – разве бы пожалел он этот зеленый миллион? Но деньги эти чужие – его грязь, и ему с ней распутываться, ему от нее очищаться. Эти люди тут ни при чем.
Он сел в «жигуль», еще раз глянул в сторону дома. Сумерки и ели спрятали его в полутьме.
Не включая фар, он завелся, сдал задом и потихоньку выехал на шоссе.
12
В Москве он проехал в самый центр, в «Лужу» на Манежной площади, съехал на подземную стоянку. Охранники с деланно ответственными лицами, в черной форме, смотрели на Кольчу пренебрежительно, но пацан с задрипанными «Жигулями» платил, так что претензии можно предъявлять лишь в виде кислых мин.
Это было то, что надо: небрежение, неинтерес в сравнении с щегольскими классными машинищами, скользившими по пандусу вниз, вылетающими из подземелья, будто хищные лакированные жуки, отложившие в подземелье свою кладку.
Муравейник этот, выпирающий из-под земли стеклянным своим колпаком, был и удобен, и неудобен. Народ шлялся, но как на экскурсии – покупали редко и мало, и в обменниках очередей не наблюдалось, что нездорово было в Кольчином вопросе.
А вопрос состоял в том, чтобы менять баксы, не привлекая внимания и в большом количестве.
Для начала он растолкал по карманам двадцать штук. Было неудобно, брюки топорщились, и тогда он всунул одну в другую четыре магазинных пластиковых сумки. Теперь они не просвечивали, внимания тяжестью своей не привлекали, штаны не оттопыривали.
Из сумки, таким образом, он взял всего лишь вторую и третью пачки и ужаснулся: это сколько же ему придется мыкаться?
Задернул молнию на сумке, щелкнул малюсеньким замочком, ключи положил в грудной карман рубашки, багажник закрыл, двинулся по этажам этаким провинциальным экскурсантом. Первую тысячу, на пробу, махнул даже без предъявления паспорта. Довольно быстро выяснил, паспорт меняльщицы требуют при