победы'.
Я, кажется, брякнул это зря, про решающую победу, но Мария воспротивилась.
— Ты что! — горячо зашептала она. — Да я бы такого никогда не придумала. И Вадик тоже.
Пришлось согласиться. Я придумал еще две-три фразы, которые полагаются в конце любого письма, и мы двинулись в больницу.
Путь к ней мы одолели быстрей, чем вчера. Правда, Марья опять останавливалась, но реже и дышала не так загнанно, как накануне.
У тифозных бараков я опять растерялся. На меня напал страх. Мама и бабушка всегда говорили, что именно к этой больнице даже приближаться опасно. А я должен был войти в проходную и передать письмо.
Я остановился, потоптался на месте. И снова меня прошиб пот. Марья, маленькая Машка, окинула меня строгим взглядом и сказала голосом Вадима:
— Ты постой тут, а я схожу.
И двинулась к проходной. Какой позор!
Я метнулся вперед, схватил ее за воротник и с такой силой повернул к себе, что она чуть не упала.
— Стой здесь, — сказал я голосом, не терпящим возражений, и выхватил письмо из ее руки.
Потом я повернулся и уверенным, спокойным шагом двинулся к проходной.
Едва я открыл дверь, на меня жарко дохнуло хлоркой и еще чем-то противно больничным. Но я не дрогнул. Ведь мой страх ждал такого запаха.
В маленькой проходной сидели две женщины. Обе в черных халатах, как говорил Вадим. И лоб и щеки у них были затянуты такими же черными платками. Как будто они хотели побольше закрыть свое тело. Даже на руках у них я увидел черные перчатки.
Сердце мое колотилось совсем по-заячьи.
— Можно передать письмо? — спросил я у черных теток.
— Письмо мо-ожно, — неожиданно добродушно сказала одна тетка. Она казалась повыше.
— Да неплохо бы еще и еды, — вздохнула другая.
Еды? Какой еды? Я ведь не знал об этом. И Вадька ничего не говорил.
Меня обожгло.
Бывает так в жизни, бывают такие мгновения, когда вдруг маленький человек думает совсем по- взрослому. А человек взрослый, даже старик, убеленный сединой, думает, как малыш.
Почему, отчего это?
Я думаю, потому, что взрослость приходит к нам ад однажды, не в какой-то установленный всеми миг. Взрослость приходит, когда маленький человек видит важное для него и понимает это важное. Он вовсе не взрослый, нет. И нету у него взрослого понимания подряд всех вещей. Но в лесу, где много деревьев, которых он не знает, он вдруг догадывается: вот это, пожалуй, пихта. А это кедр. Во множестве сложных вещей он узнает самые главные, понимая их если и не умом, то сердцем.
Ну а взрослый… Это объясняется легче. Просто взрослым надо помнить свое детство. В этом нет ничего стыдного. Наоборот! Прекрасно!
Прекрасно, если взрослый, даже седой человек способен подумать как ребенок.
Меня обожгло. И я подумал: 'А что мог сказать Вадька мне? Что мог он сделать? Отнести кусок жмыха, ломтик черствого хлеба сюда, своей маме?'
Снова перехватило горло.
Его перехватило потому, что я понял Вадькину беспомощность перед этой проходной, перед черными, как галки, тетками, перед тифозными бараками. Перед бедой — своей и маминой.
Он не мог ей помочь. У него не было таких сил.
Я вздохнул, онемелый, — и раз и два.
— Что, милый? — спросила высокая тетка.
— Тебе худо? — заволновалась другая.
— Тяжко без мамки-то? — вздохнула первая.
— О-хо-хо! — вздохнула вторая.
— Нету еды, — сказал я совсем Вадькиным голосом.
Они вздохнули вразнобой.
— Худо! — сказала высокая.
Теперь-то я знал: худо! И страшно оттого, что худо. Надо было уходить. Но я топтался. Какая-то ведь у меня мелькнула мысль.
Да! Я знал, что в госпитале или больнице, если написал записку больному, можно получить ответ: 'Как обрадуются ребята, — подумал еще я. Запляшут, закричат. Еще бы: письмо от мамы!' И я опросил:
— А можно ответ получить?
Черная тетка, что повыше, качнула головой. И сказала страшное:
— У нас ответов не бывает.
Дверь проходнушки жахнула за моей спиной. Ее приходилось оттягивать изо всех сил, потому что держалась она на крепких железных пружинах, но я этот дверной выстрел как теткины слова понял: приговор!
Я тряс головой, стараясь вытряхнуть дурные мысли, ругал тетку. Надо же, какие слова выбрала, ясное дело, почему ответов не бывает, тифозная ведь больница, не простая, а это значит, зараза передается, это значит, тиф с листочком бумаги, с обыкновенным письмом может вырваться на волю, как страшный джинн… Но тоска меня не покидала. Не отставала она от меня, и все тут.
К Марье я подходил другим человеком. Нет, внешне, конечно, все оставалось таким же, наверное. Но в душе моей много чего произошло за какие-нибудь десять минут.
Виду, однако, подавать не следовало. Не имел я таких прав киснуть, расплываться киселем, пугаться и дрожать.
— Порядок! — сказал я ей бодрейшим из голосов и пошел вперед, не оборачиваясь, чтобы все-таки постепенно прийти в себя.
Машка топала на полшага позади и, слава богу, не видела моего лица, давала мне отсрочку, чтобы я пришел в норму. Она ничего не спрашивала, похоже, знала, что никаких новостей из черной проходнушки не поступает. Отдали письмо, и все. Ждите.
А в моих глазах все еще сидели черные тетки. Опасная работа — служить в такой больнице!
Теперь я думал о черном цвете. Она что, не пристает к черному, эта страшная зараза? Но черный — это цвет смерти.
Опять новая и странная мысль, точно глубокая яма, открылась подо мной. Я подумал, что черный цвет, цвет смерти, люди выбрали в этой больнице из суеверия, из страха, из невозможности победить страшную болезнь. Они знают, что цвет тут ни при чем, он не поможет, но на всякий случай все же обрядились в черное, надеясь, что к нему не должна пристать зараза — смысла ей такого нет!
Тяжелые мысли не исчезают разом. Я уже знал: их разрушает только время и другие события. Будто время — это маленький стальной ломик, который сам по себе ломает черную глыбу — или только глыбку, — если мысли хоть и тяжелые, но не такие большие.
Неожиданно — впрочем, жизнь всегда продолжается неожиданно: случается что-то новое, вот она и идет дальше, наша жизнь, — так вот, неожиданно Машка проговорила:
— Мне Вадика жалко!
Медленно, даже, кажется, осторожно, точно по веревочной лестнице с высокой крыши, я опустился из горьких своих дум обратно на землю. Заставил себя переспросить Марью, чтобы не ошибиться, чтобы не казалось мне, будто я ослышался. Ведь она всегда маму жалела. А про брата я слышал первый раз.