— Кого?
— Я дослушаю песню.
Песня была хорошая во всех отношениях, только уж очень тоскливая. Певец разве что не плакал в микрофон:
— Что-нибудь случилось? Светлана Викторовна прочитала, что от всех болезней помогает стрихнин?
Лиза подняла на Сидорина свои огромные глаза и произнесла с укоризной и меланхолией:
— Нет, это Павел Кашин…
— А кто это?
— Певец. Послушайте, не кривляйтесь! Это наша с Мишей песня. Мы познакомились первого мая, на пикнике. Меня друзья пригласили. Мы жарили шашлыки, пели под гитару… И вдруг — пошел снег. А нам было весело. Миша тогда сказал мне: «А я отказывался идти. Прогноз погоды услышал по телевизору — и решил дома сидеть. И не встретился бы с вами…»
А певец продолжал рвать свое сердце:
Когда Павел Кашин умолк, Сидорин сел в кресло напротив и сказал:
— Я не кривляюсь. Всю ночь ждал, когда приду к вам, а у вас поминки…
— У меня…
— Постойте, дайте доскажу, а потом уйду.
— Уйдете? — растерялась Лиза. — Мы же договорились…
— Правильно. И я так думал. А вы мне концерт по заявкам устроили.
— Знаете что?!
— Сердитесь? Значит прав я, Елизавета Михайловна. Не вы ли мне Пушкина цитировали: «Душевных наших мук не стоит мир»? Истинная скорбь безмолвна. И ей не нужны зрители.
— Вы хотите сказать…
— Только одно: определитесь! Кашин, песня его, воспоминания — это ваша броня. Щит. Я же не хочу, чтобы вы забыли Михаила и не в ресторан вас зову. А такие воспоминания, кстати, если они искренние, без фальши — будут вам только радость приносить. Тихую, но радость. Вот, — поднялся с кресла Асинкрит, — я сказал все. Провожать не надо.
— Постойте. — Лиза заплакала. — А если… если это борьба? Внутри меня. Если днем я смеюсь, радуюсь жизни, строю планы, а вечером виню себя, за то, что предаю его. — Толстикова показала на большую фотографию в черной рамке, стоящую на столике. С нее смотрел мужчина лет тридцати пяти с волевым прищуром серых глаз.
Асинкрит вдруг улыбнулся.
— Ребенок вы совсем. Опору потеряли, и решили, что весь мир кувырком летит… Собирайтесь, пойдемте!
— Вы же… вы же, — Лиза пыталась вытереть обильно текущие слезы, — уйти хотели. Вот и уходили бы, правильный такой.
— Это я — правильный? Как же я вас брошу — с Кашиным на пару? Выть с тоски начнете, на нижних этажах потоп от слез устроите.
— Вы… вы так и не ответили на мой вопрос.
— Как бороться с собой? А надо ли? Ведь вы же прошли все ступеньки: вначале отчаянье было. Правда?
— Да.
— Одиночество, холод. Потом себя жалеть начали, плакали. И вдруг — окаменелость, даже злость…
— Откуда вы умный такой взялись?
— Думаете, я не видел, каким зверьком на меня смотрела «наша милая Алиса»? Написали же когда- то для всех нас: зорко лишь сердце. Вот я и стараюсь им смотреть. А вы — «умный»…
— Продолжайте, пожалуйста, — понемногу Лиза успокаивалась, — вы про «даже злость» сказали.
— А что продолжать? Дальше у человека два пути — языческий или православный.
— Языческий?
— Ну да! На костер — и вслед за мужем. Не живешь, значит, и не мучаешься.
— А православный? В монахини?
Сидорин зашелся от смеха:
— Ой, батюшки не могу. Вы посмотрите на себя — монахиня.
Лизе стало обидно:
— Чем я вас так рассмешила? Другие идут, а мне нельзя?
Асинкрит опять стал серьезным.
— Простите. Есть грех — смешлив. Про православный путь в самой мудрой книге сказано: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Понимаешь?
— Нет.
— Я и сам всего до конца не понимаю. Если тебя, Лизу Толстикову оставили жить, значит, не ради того, чтобы ты жила прошлым и не выходила из своей комнаты. Посмотри вокруг себя! Если выйдешь за порог, ты не только радоваться и смеяться будешь. Вот увидишь. Скорби придут потом. И это тоже хорошо. Только дебилы абсолютно… счастливы.
— Хорошо, что будет плохо?
— Глупая, — с неожиданной нежностью сказал Сидорин, — это будет означать, что ты живешь. И несешь свой крест! Свой! До меня только-только стало доходить: видимо, я раньше жил, решив избавиться от креста. Если тяжело нести, зачем надрываться? И оказалось, что без креста еще тяжелей. — Он вдруг замолчал, опустил голову, плечи поникли. И добавил глухо:
— Мой единственный крест.