Удивительно, что, несмотря на голод и на физические работы по спасению наших ценностей в Пушкинском Доме, несмотря на все нервное напряжение тех дней (а может быть, именно благодаря этому нервному напряжению), язвенные боли у меня совсем прекратились, и я находил время читать и работать.

Не касаюсь сейчас истории нашей жизни в блокированном Ленинграде: это тема целой книги. Писать о блокаде мельком невозможно. Скажу лишь следующее: потери в нашем институте, в нашей семье, среди наших знакомых и родных были ужасающие: больше половины моих родных и знакомых погибло от истощения. Мы очень плохо представляем себе, сколько людей унес голод и все остальные лишения.

Однако мозг в голод работал напряженно. Я даже думаю, что эта усиленная работа голодающего мозга «запрограммирована» в человеке. Особенно остро мыслить в период лишений и опасностей необходимо для сохранения жизни. Но думалось в этот период не о том — как бы избегнуть этих лишений, а об общих судьбах нашей страны, России.

Миллионы ленинградцев уже не знают — что такое была блокада. Представить себе это невозможно. А что говорить о приезжих, об иностранцах!

Чтобы чуточку представить себе, что такое была блокада, надо зайти в школу, когда кончаются уроки. Посмотрите на этих шумных детей и представьте себе именно их, но молча лежащими в своих десятках тысяч постелей в промерзлых квартирах, без движения, даже не просящими пищи, а только выжидательно на вас смотрящими.

А еще представьте себе или вспомните (это было совсем недавно) те отсутствующие классы в ленинградских школах, которые приходились на годы рождения их учащихся — особенно 1941–1942.

Об окончании войны я узнал утром на улице — по лицам и поведению прохожих: одни смеялись и обнимали друг друга, другие одиноко плакали. Какое другое событие могло вызвать столько радости и такую волну горя? Плакали о тех, кто погиб, умер от истощения в Ленинграде, не дождался встречи с родными, кто оказался изуродованным и нетрудоспособным. Я и сам, прежде чем взять в руки газету, думал о многих самых близких мне людях, умерших от голода в Ленинграде и убитых на фронте. Была и тревога за тех, о ком долго не было известий: живы ли они, сохранились ли? Хотелось встречаться, говорить; множество чувств, и самых разнообразных, овладевало мной и другими. Не помню только одного: чувства мстительного торжества.

Понять значение победы можно было только масштабно. Все же исторические последствия победы будут изучать еще не одно десятилетие. Грандиозность же масштабов происшедших событий была ясна сразу, и в те дни, может быть, даже яснее, чем в последующее время. Только люди, пережившие всю горечь поражений первого года, весь ужас блокады Ленинграда, ясно осознавали — от чего они освободились и что, думалось тогда, никогда не сможет повториться. Если бы люди во всем мире обладали и сохраняли живое чувство ужаса от пережитого во время войны, современная политика строилась бы иначе.

* * *

…Я думаю, что, достигнув восьмидесяти лет, человек должен поблагодарить Жизнь. У меня, во всяком случае, есть за что ее благодарить…

Сколько было хорошего при всем бессильном стремлении многих и многих причинить мне дурное!

Жизнь! В какое необыкновенное время я «посетил» (Тютчев) свою страну. Я застал все роковые ее годы, видел множество людей всех возрастов, всех социальных слоев, всех степеней образования, всех психологических типов: и тех, кого мог бы назвать святыми, и тех, хуже которых трудно себе представить: прямых убийц тысяч и тысяч людей. Я видел и вершителей судеб, и их жертв. И жизнь повела меня по путям, которые шли ближе к жертвам, чем к их губителям. Что-то я смог сделать хорошее другим. Что-то я смог сделать и для Древней Руси…

Соловецкие записи

сделанные частично на Соловках, частично сразу по освобождении и зашифрованные в отдельной тетради, которую я не решился продолжать. Первая тетрадь была вывезена с Соловков моими родителями, приехавшими ко мне на свидание. (Первые страницы этой тетради вырваны, чтобы не подвести упомянутых там лиц.)

Предварительные объяснения

В дореволюционные времена, а частично еще и до середины 20-х годов, во всех учебных заведениях существовало множество литературных, философских, философско-религиозных, краеведческих и прочих кружков, собиравшихся в помещениях школ, институтов, университета или если позволяли квартирные условия, то и у преподавателей.

На Церковной улице (теперь улица Блохина), на пятом этаже в мансарде собирался кружок Ивана Михайловича Андреевского, носивший полусерьезное название «Хельфернак», то есть «Художественно- литературно-философско-религиозно-научная академия». Туда приходили школьники, и студенты, и профессора университета. Когда я кончил школу (это был 1923 год), Хельфернак перестал собираться, большая книга, в которую заносились темы докладов, фамилии докладчиков и всех присутствующих, была завернута в клеенку и закопана на Крестовском острове Колей Гурьевым. Потом делались попытки возродить кружок (уж слишком русская интеллигенция любила собираться, рассуждать и спорить). Два или три собрания прошли под названием «Братство Серафима Саровского», но на этом дело и кончилось.

Несколько студентов Института гражданских инженеров (В. Т. Раков, Н. Е. Сперанский, А. В. Селиванов, А. С. Тереховко), университета (Я. А. Миханьков, Д. П. Каллистов, П. П. Машков, Э. К. Розенберг) стали все же собираться то в комнате у Э. К. Розенберга, то в квартире у П. П. Машкова и дали себе самоназвание «Космическая Академия наук». Собрания устраивались раз в неделю. Слушались различные шуточные доклады. Каждый из участников старался перещеголять других в экстравагантности своих докладов, выступлений и точек зрения. Прочел и я доклад о старой орфографии, где «доказывал» (полушуткой, полусерьезно) наличие в старой орфографии некоторых ценностей.

В 1928 году ОГПУ приступило к ликвидации различного рода кружков: Все «академики» были арестованы. Среди них 8 февраля был арестован и я.

Нас различных кружковцев, объединили в одно дело (многие из нас не были даже знакомы друг с другом), а через 9 месяцев из нас «родили» однодельцев и по статье 58 пункт II отправили на Соловки со сроками 5 и 3 года.

Этапную партию собрали большую. На Октябрьский вокзал провожать нас пришла огромная толпа родных и знакомых (люди тогда еще не были так запуганы). Конвой, размахивая шашками, грубо, с бранью отгонял людей. Нас заперли в столыпинские вагоны и повезли. Конвой, дотоле грубый и жестокий, в пути вел себя довольно сдержанно. Даже оправдывался: «Ваших собралось много, а нас мало».

Через три дня мы прибыли в Кемь, и конвой снова стал груб — еще грубее прежнего.

…У меня сохранились малопонятные для непосвященных записи, которые я здесь расшифровываю. Круглые скобки — те, что и у меня в тексте. Угловые скобки — это для расшифровываемого текста и для необходимых пояснений. Если что-нибудь осталось неразобранным, забылось, я пишу в угловых скобках: [неразобр.] Сначала идут записи, сделанные вскоре на Соловках, потом — различные добавления.

В этих записях публикуется все как есть. Этот документ мне дорог таким, какой он есть.

Первые страницы тетради вырваны

Утро с неожиданным осв[ещением] от снега. Такое бодрое — точно новая страница романа. «Давай выходи» [это крик конвоиров на станции Кемь, в самом конце октября — начале ноября 1928 г.].

Не успел помыться (вагон был столыпинский, купе на 6 человек с решеткой в коридор, по которому ходил и присматривал за нами конвой, но куда выпускали мыться и пр.; в купе я, Авенир Петрович Обновленский, Петр Павлович Машков, Толя Тереховко, Федя Розенберг. Кажется, Андреевский в другом

Вы читаете Я вспоминаю
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×