бельдюгу. Одни простипомы, бельдюги и пираньи по Москве. Это те, что по пирам шастают... Без устали. Мне дочь Танька сказывала... Наши дочки-бельдюги на панели и по вызовам, сыновья – по тюрьмам, а пираньи – на пирах. Им семужку подай, осетринку, балычок... А народу – мойва... Жрите и подавитеся! Сталина нет на них... Чечи в Кремль перебрались гадить. Они Москву взяли в полон, как французы, с паркету. Они синагогу поставили в центре Москвы, и теперь каждого, кто входит на Поклонную гору, осматривают на обрезание... Скидывай, говорят, штаны, показывай паспорт... Вот тебе и чечи одесского разлива. Обрежут Россию по самые рассохи, оставят с култышками, и будет не Россия, а самовар с краником... А этот полуполковник с манерами Горбача обрезанцам в рот смотрит: сначала грозно ам-ам, гам-гам, съем, дескать, потом: тяв-тяв, прости, мол, за дерзость, потом: ням-ням, дескать, дай кусочка, кусить осень хосеця... Говорит по-ястребиному, а смотрит по-куриному... Где бы клюнуть, да чтобы не ожгло... Чего вылупился, Паша?! Заложить меня хочешь? Давай заложи, заложи... Все ходишь кругами, высматриваешь, и смертя за тобою табуном...
Я не успел ответить Зулусу: дескать, чего мелешь, какие за мною смертя табуном? Я пальцем в жизни никого не задел. На крыльце появилась Вера, постоянно чем-то озабоченная: смешно смаргивая простодушными глазенками, смахивая с лица невидимую паутину, пугливо прокричала нам, грозя пальцем:
– Мужики, вы не деретеся? В такой день драться грех!..
– С кем тут драться-то, Верка? Покажи...
Зулус досадливо сплюнул и, не оглядываясь, полный сердечного неизлитого жара, все оправдываясь перед невидимым супротивником, отправился в свой конец. Он списал смерть Гавроша на обстоятельства и тем полностью выгородил себя.
Оставшись один, я вдруг подумал, что ни один суд в мире, кроме вышнего, не обвинил бы Зулуса в убийстве, так что не было никакой нужды покрывать мужика: моя тайна – это лишь крохотный психологический сюжет в моих рассуждениях и никак не нуждается в огласке. И даже деревня не приструнит, узнав всю правду, ибо у Жабок своя природная правда, неподначальная государеву закону и думским уложениям. Власти никогда не понимали природной стихии и своей зависимости от нее, в которой, как рыба в воде, живет мужик; считалось даже хорошим тоном посмеиваться над смирной деревнею за ее серость и невзрачность, за неумение дать пинкаря привязчивому чиновнику, за покорность человеку с наганом. И вспоминали о мужике, лишь когда пахло паленым и надо было срочно призвать крестьянина под ружье в собственную защиту...
Урок душевной анемии, случившийся в Жабках меж Гаврошем и Зулусом, годами раньше был преподан всей стране: кучка самодовольных людей, что была взрощена усилиями народа, напитана им и послана в города для научения, вдруг снова втоптала своих родителей и кровников в самую грязь, закопала в ямку еще живых, им, гибнущим безвинно, не подала руки. Нынешний отголосок русской трагедии, случившийся в деревне, навряд ли задел бы кого, да так бы и канул, пожалуй, в небытие, если бы я, по воле случая, не оказался свидетелем гибельной погони.
И уже навсегда останется тайной, а хотел ли Гаврош вязать руки Зулусу, воистину ли грозил расправою иль собрался лишь выпутать братана, выказать над ним свою власть?
Для меня останутся незабытны слова Артема, выплеснутые в каком-то молитвенном экстазе на тихой ночной реке: «Если все воруют, то почему и я должен воровать?» Гаврош не понимал, что в деревне не воруют, но берут свое из общих закромов, созданных и подаренных Господом для хозяйского владения.
Дети укатили по своим квартирам, и старуха Анна осталась сиротою.
Вот когда пригодилась ей козочка: есть о ком хлопотать, есть с кем перемолвиться словом... У каждого возраста свой интерес, свои привычки, человек с годами вроде бы остывает, а самолюбие, какие-то детские капризы и обиды громоздятся на одинокую душу, словно снежный ком. В старых шабалах, закутанная в черный плат по самые брови, скрюченная в пояснице, Анна нынче уже ничем не напоминала мне московскую актрису, прежде игравшую исключительно громогласных, решительных деревенских баб. В окно видно, как сутулится старуха, сидя на пенечке, и пасет привязанную на ужище скотинку: коза лезет мордой в прорехи кладбищенской ограды и все норовит содрать острыми зубами лыко с развесистой липы.
«Ах ты, дрянь паршивая, – кричит старуха, – все тебе неймется, паскудница... и куда тебя лешай несет... и чего там на кладбище ты надыбала такого вкусного, чего на миру нету?..» Коза упорствует, встает на дыбки, тянет ветку на себя, срывая молодой лиственный веник. Жизнь у Анны пролетела, как ночная крылатая мыша, и весь мир неожиданно сузился до дерзкой козы Зинки и кладбищенского куга, откуда взглядывает на домашний заулок высокий бетонный крест с могилки Гавроша...
Однажды Анна принесла мне банку молока. Взмолилась:
– Пашенька, хочу тебя попросить... Свозил бы ты меня в Тюрвищи, в церкву...
– А что случилось?..
– Дак как, Паша! – зарокотала старуха глухим басом. – Мой-от Артем блажит... Не лежится ему в земле... Кажинную ночь приходит ко мне весь в слезах... Живой был, ни по ком слезинки не выронил... Такой бедило. Только и грозил: помрете, дакни по ком не заплачу... Не стоите, говорит, вы моих слез... Господи, говорю, окстись, милай. Слезы душу врачуют... А он-то мне: «У меня, говорит, слезы золотые...» И вот теперь пролились... Жалуется, почто крест бетонный на голову поставили. Плачет: сымите с головы тягость, лежать не могу. Паша, свози меня в Тюрвищи, стару кокору. Свечку в церквы поставлю за упокой, так, может, успокоится парень.
– Тут, пожалуй, свечкой не обойтись, – подлил я масла в огонь. – Надо деревянный крест ладить.
– А может, пусть помучается, как мы от него страдали?.. Лесина нужна? – нужна... Свалить в лесу, привезть, вырубить колоду. Лесника надо вызывать, чтобы место показал. Ему деньги плати... Опять же старый крест добудь, новый – закопай... Сколько делов подымется. Задарма нынча и не пукнут. А где у бабки деньги? Вот, Паша, каково захребетника-то иметь. И помер уже, так все одно деньги с матери тянет... Может, еще обойдется, а? Полежит, так приобвыкнется. Свози в Тюрвищи, свечку поставлю, так и крест его полегчает. Вот каково грешить-то, парень... Не заганешь, а отольется... Каждому свои страсти на том и этом свете. Не миновать страстей-то, Паша, как ни убегай... Страстей не купляют в магазине, они сами сгадывают за плечами... Счастливый ты, Паша: ни детей у тебя, ни унуков... Ни по ком плакать не надо. Вот и страстей ты не переживал...
Я неопределенно пожал плечами: кусок хлеба в чужих руках всегда толще. Ведь нередко и покойникам завидуют, что шумно, с почестями схоронили, показали по телевизору, закопали в достойном месте... Эх, чему позавидовала, старая дура... Моему одиночеству... Как надо натерпеться бедной за жизнь, чтобы позавидовать бобылю... Ведь сама же не однажды хвалилась: де, как дети-то съедутся домой, так за плечами будто крыла вырастают, и не ходишь тогда, а летаешь на три метра над землею. Если бы ты знала, бабка Анна, как мало в одиночестве радости, и, чем дольше прозябаешь на сем свете, тем острее тоска, и режет она по сердцу больно, до кровей, как стеклорез.