– Какой билет... Тут дай бог себя-то упомнить, – вклинилась Марьюшка.
– Чего там... Такой ужас... Ну пошли бригадой в милицию, сказали. Де, так и так. Добились, чтобы могилу раскопать. Ну слыханное ли дело – билет выиграл машину, а сам в ямке... раскопали, а там ни покойника, ни гроба. Милиция заявила в банк, что, если кто придет получать по лотерее деньги, того задержать. Да, но это еще не все... – Поликушка поперхнулся, замолчал, видно было по всему, что не однажды уже рассказывал эту историю и сильно переживал, словно бы и ему досталось пройти подобный путь.
До того я сидел отвлеченно, расслабленный безделицей, разглядывал уже глазами Поликушки плоскогорья книг с их ущельями и пропастями, кручами и осыпями, и грозное остережение бывшего шофера томило сердце. Я провел жизнь среди книг и этим был счастлив, напоялся их драгоценными родниковыми, гремучими водами, всем существом поверил в их главенство и священство, и вот, когда я земно поклонился их неколебимой святости, эти хранилища ума вдруг окаменели и закрылись для меня, превратились в вавилоны пыльной затхлой бумаги, оказывается, не нужной в отечестве. Весь скопленный разум и душевные чувства, все дорогое и самое сокровенное отступили перед властью денег, сдались, подняли руки пред мамоной, пали ниц, и я, книжная душа, вдруг оказался на обочине, – нищий, оборванный странник.
Поликушка взволновался, и его состояние передалось мне. На моих глазах система сбоев внедрялась в самые дремучие, корневые низы жизни, чтобы изуродовать, исковеркать ее еще в родове, лишить всякой прелести как Божьего дара...
– Ну и что потом? – подтолкнул я Поликушку, словно боялся, что старик задремлет за столом и позабудет сказанное. Всякое же случается с дряхлыми: выпадет мысль из головы, и гуляй Ваня: поехали на базар с орехами, а приехали с арбузными корками...
– А потом ужас... Один мужик случайно забрел в комиссионку, купил костюм. На новый-то денег нет, а тут задешево – с чужого плеча. Вернулся домой, стал пиджак примерять и, как водится, в карманах пошарил, а там вот этот самый лотерейный билет. Они с женой проверять – и сколько радости!.. Машину выиграли. Пошли в банк получать, а их там за цугундер и в участок... Нашли того, кто костюм сдавал в комиссионку. Сразу на дом к нему нагрянули, прижали. Куда деваться, признался. Оказался из похоронной команды с того самого кладбища. И чего делали, сволочи! Они свежие могилы разрывали, одежду – в комиссионный магазин, гроб – напрокат, а покойника скармливали нутриям. У них много было нутрий, держали в гаражах, и кормили зверей человечиной. А после забивали, мясо сдавали в столовки и рестораны на бифштексы, шкуры выделывали, шили шапки и увозили из Москвы на продажу, подальше куда. Там девки молодые покупали... А тогда из-за шапки убивали, при Гайдаре-то... Он ведь обещал всю страну мясом накормить. С брюха своего настругать и накормить. Один тип в Архангельске семерых девок убил, на коклетный фарш скрутил. А головы в снег зарывал. Вот такой получается конвейер... Какой ужас.
– И никакой не ужас, а псих, – спокойно сказала Марьюшка. Она давно уже перестала удивляться. И не то чтобы закаменела нутром, но далеко отстранилась от земного, и, наверное, только неизменные заботы обо мне придерживали ее внизу. – Больной – и все. Умом свихнутый. Лечить надо.
– Не лечить, а стрелять. Без жалости. Здоровых убивают косяками, а придурков лечить? Нетушки... А не дают стрелять, потому что на самом верху такие же сидят недоумки. – Короткие толстые пальцы Поликушки, цепко вцепившиеся в край столешни, побелели от бессильной ярости. Стариковский румянец слинял, и лицо снова стало мучнисто-серым.
– Лечить надо. Мозги вправлять, – стояла на своем Марьюшка. – Набекрень поехали... И почище бывает. Это же зараза к заразе. По ветру, словами, слюной и с хлебом, и с мясом от бешеных коровок. Хлеба-то настоящего уж давно не едим. Всего намешают. Вкус хлеба забыли. От желудка-то в голову ударяет... Только выгляни, соседушко, в окно иль телевизор открой... Сплошные мясопоставки.
– Ну да... Идет забой в масштабах России. А ты говоришь – лечить...
– Сам придумал? – усомнился я. – Что-то плохо верится. Такой ужастик был про пирожки с мясом. Один откусил, а там человечий ноготь...
– За что купил, за то и продал. Зачем мне выдумывать?
– И сочинить трудно, – согласился я. – И поверить не могу. Даже больного воображения не хватит. Чего только не выкрутит нынче собачья жизнь. – Но Поликушка не дослушал меня; неожиданно обиделся, насуровился, насупил пыльные хохлы бровей и побрел из тесной кухоньки, натыкаясь на углы книжных шкафов.
Марьюшка жалостно проводила старика взглядом, подоткнув щеку кулачонком. Лицо ее как-то резко посеклось морщинами и собралось в грудку, словно бы из последних сил крепило в себе слезы. Сказала шепотом:
– Старуху жалко одинокую. А старика еще жальчей. Как ребенок малой. Кто бы допокоил... – И вдруг от Поликушки скинулась на меня сердитым резким голосом, сметывающимся в крик: – Пашенька, да убери ты, наконец, эту лешеву бороденку! Глянь на себя в зеркало! Как помело. На кого похож стал?.. Себя старишь да детей малишь!.. Женись, Христа ради, а я уеду, чтобы не стеснять тебя. Одел на себя обузу. На кой я тебе нужна? Гирю на плечи взвалил, пути обсекаешь. – Заплакала тоненько, с надрывом, при сухих глазах. – Пашенька, спусти меня помирать. Там у меня дом, имения-то сколько, все прахом пойдет. Могилки родные там. Не держи, сынок...
Такой взвихренной, осатанелой я Марьюшку еще не видал.
3
Ляжешь спать, вспомнишь деревню, и сразу такое чувство неприкаянности охватит, будто позади оставил земной рай; вот скинулся бы с кровати посередке ночи и побежал бы во тьму, куда глаза глядят, только бы не быть мурашом в муравьиной горе, называемой городом. А чего позабыл-то в Жабках?! – эту крохотную темную хижу возле кладбища, испроточенную водомоинами редкую улицу о край речки Прони, гнус и водяную хмарь и вечно хмельного крикливого соседа, и сосновый бор на Красной горке, и сырь-поляну за деревнею, густо обросшую лютиком, запахи тины, и потрошеной рыбы, и парного навоза от ближней стайки... Стоит ли жалеть об этих житейских мелочах, которые там, в деревне, кажутся столь надоедными и никчемными, что хочется немедленно распрощаться с ними, чтобы наполнить бытие смыслом. Да, но эти никчемушные подробности обладают притягательной силой. Худое отсеивается куда-то, иль позабывается навсегда, иль принимает какой-то сладимый, очень трогательный аромат; ведь помню отчего-то из детства слипшиеся подушечки-монпансье, добытые из ящика продавщицей Тоськой, что ныне слаже самых изысканных шоколадных тортов. А что в них было хорошего-то, Господи!
...Но однажды я проснулся раным-рано, когда город заколел от ночной стужи и был едва принакрыт свежей порошею, как покоенка перед погостом, и по тупикам его и закоулкам гулял сиверик-низовик, еще более выстуживая камень и бетон; я бездумно уставился в серый потолок, разглядывая случайные блики снежного света, и вдруг почувствовал себя покойно – вроде бы блуждал шатун по чужим землям, сыскивая там неведомого счастия, и вот, соскучившись, вернулся в родные палестины и понял, что в людях хорошо, а