клеишься, седатый черт, корчишь из себя молодого полюбовника, а колени скрипят, как сухая деревина в лесу, пихни локтем в ребро и лопнешь, будто дряхлый еловый сучок... Катузов, словно прочитав мои мысли, ухмыльнулся, мне показалось даже, что папаха волос съехала на сторону от удовольствия, что меня осадили, поставили на место; образованцам не столько нужен особенный порядок и достаток в стране для всех, но нужен порядок и достаток лишь для себя, и особенно важно в малейшем споре одержать верх, словно бы от этой-то победы само собой и случатся самые нужные и благодатные перемены... Вот посадит меня Катузов нынче в грязь – и, значит, будет спать глубоко, без жутких ночных картин...
– Павел Петрович, извините, если что не так, – сказал Катузов снисходительно и, отхлебнув из рюмки, посмотрел на меня сквозь толстое граненое стекло, глаз был круглый и налитый кровью, как у водолаза, всплывшего из морских глубин. Я вдруг нашел, что у Катузова удивительно тонкие сухие губы, едва прикрывающие крупные щучьи зебры. И как только Кутюрье целуется с ним? – с каким-то мстительным удовольствием подумал я, уже совсем не любя женщину. Я откинул ее прочь, будто отыгранную карту, как сбросил в колоду и ту клирошанку из церкви, по которой еще томился вчера.
– Вы не находите, что получили по счетам? – помедлив, продолжил Катузов. Последние слова молодому человеку дались с большим трудом, но хмельную голову вскружило, и не было уже сил прикусить язык. – Нельзя иметь дело с шатким человеком, на которого нельзя опереться... Для вас все игра, психологический опыт, а на кону – жизни, миллионы людей... Вы идете вперед спиною, вы пятитесь, глядя назад, вы живете воспоминаниями, а народ, который живет воспоминаниями, – погибший народ. Это – навоз истории, это использованный материал, может, и гумус для других... Наверху надо почистить, крепко пошерстить: там кто в лес, кто по дрова. А нужны заединщики, чтобы бритву меж ними не просунуть... Вы понимаете меня? Жаль, наверху нет шерстяной лапы, кто бы подсуетился за меня. – Тут Катузов вопрошающе и заискивающе посмотрел на меня, только что костерил, готов был послать меня «по владимирке» иль на сто первый километр от Москвы, и вдруг испугался своих же слов, стал по-собачьи жалконько ластиться, заискивающе глядеть в глаза, чтобы схлопотать сладкую подачку.
– Вы что, готовы на власть? – спросил я невинным голосом.
Я смеялся над Катузовым, а он не понимал моего коварства. Я презирал подковерную борьбу, политические стычки и случки, дворцовых слуг и сук, но поставить «голопупенку» на место умел всегда, отчего и нажил себе пренеприятнейших врагов, они-то и создали вокруг моей персоны выжженное пространство.
– Вы знаете, чем отличается власть от проститутки?
– Догадываюсь, чем схожи. Обе продаются...
– Догадывались бы, так не мечтали, а заорали бы от испуга на весь белый свет: «Упаси меня, Боже!..»
– Ну и чем же?
– Обе требуют... Но!.. Власть – душу, а панельная девка – денег... А знаете, о чем мечтают? Власть – о жертве, уличная кокотка – о любви... А потому как мы все немного уличные и продажные и неверные, то с властью непримиримы, хотя заискиваем внешне, улыбаемся, даже приветствуем, но всегда с нетерпением ждем, когда этих упырей скинут с доходного места. Мы все тайно ненавидим любую власть, как «ночная бабочка» презирает мужика, который обладает ею за деньги. Она, несчастная, ласкает насильника, а ждет любви. А вы, Катузов, хотите истереть в себе природное чувство любви и продать душу. Спрашивается, зачем?..
Я многозначительно посмотрел на Татьяну. Ее короткие ресницы трепетали, словно в глаза попали соринки. Катузов нечаянно поймал мой котовий взгляд и пьяно ухмыльнулся, словно бы поощряя в моей любострастной затее.
– Насчет любви-то вы промахнулись. Об этом у моей жены спросите, она лучше знает... А вот вы, старики, ничего не можете. У вас руки не из того места растут. Вы даже с бабой не можете, но воображаете, куда там... Вы большие вооб-ра-жалы, и потому из всех усилий получается большой пук...
– Илья, что с тобой? – испуганно вскрикнула Татьяна, как ночная птица, и голос ее сорвался на верхах довольно некрасиво.
– Что с тобой, что с тобой! – передразнил Катузов. – Это с тобой что? Это с профессором что? Это со всеми вами что? Еше живые будто, а уже захороненные, укушенные энцефалитным клещом. Посмотрите на себя в зеркало... Куклы, вешалки для портнихи...
Катузов ненавидел нас и, наверное, был прав, мы для него давно осклизли, как грибы-моховики под осенними дождями.
От нас несло тухлятиной, падалью, мертвечиною, мы сникли, как октябрьские мухи, угодившие меж оконных рам и сонно ползающие по стеклам, потиху безнадежно сваливаясь в затхлые комья влажной ваты и в бумажные цветы, как в могилу. Предприимчивые презирают квелых, невольно загрызают их и закапывают поглубже, чтобы не чуять смрада, убивающего всякую волю...
– Революция произошла... Что случилось, то случилось... Нельзя возвращаться в прошлое, где все уже сгнило, остались лишь черепа да кости. Кто возвращается назад, тот безнадежно проигрывает. Мы вступили на новый путь, и его надо пройти до конца, чтобы не повторять ошибочных уроков, чтобы не жалеть упущенного. Надо захлебнуться в своей блевотине, и кто уцелеет, тот будет знать правду и истину, как надо жить... А вы, профессор, не даете захлебнуться, вы трясетесь над слезинкой ребенка, вы вечно протягиваете соломинку утопающему, от которого надо бежать прочь... Слезливые воспоминания приводят к деградации нации и к шизофрении. Сейчас в стране пятьдесят миллионов шизофреников...
Кадык стремительно прыгал на сером горле, как ипподромный жеребец на скачках, и завораживал меня, я даже не понимал толком, отчего так гневен Катузов, почему ярится... Может, от искренней зависти, что вот этот невзрачный человеченко (то бишь я) с клочковатой снежной бороденкой и идиотскими голубенькими глазенками, имея жар-птицу в руках, отпустил ее прочь, а ему, Катузову, еще столько надо биться, такую дорогу выминать впереди, чтобы выдрать хотя бы обдерганное перо, приносящее удачу...
– А я люблю мою Клавдию! – жалобно запричитал Поликушка, как потерянный ребенок, и заплакал, багровея лицом. – Я так люблю мою Клавдию... Господи, зачем я ее ругал... Ужас-то какой... ой-ой!
Разговор за столом сразу сломался. Все выспренние тирады, заявления и манифесты увяли, утратили всякую значимость, осыпались трухою в подстолье, и вдруг оказалось так трудно отыскать самых простых, утешливых слов для старика, одиноко бредущего по воспоминаниям.
– Вы знаете, зачем человечество упорно смотрит назад? – устало спросил я, глядя в потолок, ни к кому не обращаясь. – Чтобы знать, от кого придет к тебе поцелуй Иуды... И остерегаться его. Если считать, что ничего не пропадает втуне... Когда-то Иуда поцеловал Христа, потом кто-то, поцеловавший Иуду, тем самым