Последних слов Братилов будто не расслышал: его поразило током, и он с воловьими тупыми глазами уставился на проворные пальцы хозяина, укладывающие закуску по краю тарелки. Художнику показалось, что это ему взрезали мошну и стонущие от страдания, еще живые, полные нерожденных голосов шулнятки выложили на заклание. Ротман шаманил над блюдом с какой-то девической жеманностью, подтягивая края губ, едва откусывал зубами от ломтя, чтобы продлить наслаждение: его лицо, как бы закаменев и покрывшись окалиной, сейчас походило на голубое переваренное яйцо.
«И что в нем нашла Милка?» – подумал художник, оценивая Ротмана: он всякий раз не мог освободиться от какой-то заморозки, словно бы ему всадили сильнодействующий укол. Он чувствовал власть над собою и не мог освободиться от нее... «Тряпка, пропащий человеченко, тля безвольная», – корил себя Братилов, провожая взглядом каждый кусочек, словно бы сосчитывал их, мысленно занося в амбарную книгу расходов.
«...Я что, цепью окован, чтобы ловить с губ любое слово не переча? – вдруг взорвался Братилов. – Если у Ротмана все размечено и вся жизнь грядущая разложена по полочкам, как древние вещи в ломбарде, то почему я должен следовать тем же путем? Я хочу жить сам по себе! Пусть я бездарный, пусть лишний! Но я вольный человек, и потому я царь царей!» – напыщенно подумал Братилов, освобождаясь от чар. Ему снова захотелось наперчить хозяину, испортить трапезу, подложить собаку, вкинуть в кушанье крохотный кусочек бледной поганки, чтобы взорвать в Ротмане все нутро...
– Ты рассказываешь какие-то страсти-мордасти, – пошел впоперечку Братилов. – Триста лет скопили Русь и, слава Богу, обошлось. Иль мы стали иными?
– Тогда дух не трогали. А если кто и пытался, тому боком выходило. Петр хотел сорвать нас с тормозов, так и отметилось: базедка, печень, разжижение мозгов, ножка, как у ребенка, сына убил. В какую-то ловушку угодил и всю жизнь крутился в ней, как карась на сковороде. Ну а кто скопились сами, то ради души и скопились. А ныне душу холостят, вынимают все живое, нажитое, праотеческое. И никто не вякнет. И что за народ? Даже большевики не тронули национального, хотя и сдирали кожуру скобелем, как сало с тюленьей шкуры...
– И тебя оскопили?
– Я другой резон, – Ротман вскинул голову и продернул черный усишко сквозь пальцы. Блеснула золотая фикса, как змеиное жальце, и пропала в норище. – Меня пальцем не тронь! Я Бур... – Он хохотнул, кусочек бычьего яйца вспузырился на нижней губе и упал в тарелку.
– Значит, не весь народ. И без одного народ не полный, сказал какой-то поэт...
– Был народ и вышел весь в пар и в пук. Кто не живет прошлым, тот как бы при жизни уже в гробу. Кто не борется за предание, тот пропал.
– Много было похоронщиков. И где они? Позабытые в земле. – Братилова больно уязвило, что народ костят, ровняют с землею, с прахом, затаптывают, чтобы не было даже упоминания о нем, словно бы то не великая Русь, а какое-то крохотное кочевое племя, которому будто бы суждено бытовать извечно, а им, сынам Богородицы, та дорога заказана, заколдована, заграждена непроходимыми засеками. И чем же так провинилась Русь, что ее живою закапывают, упрятывают в твердь и поверху пригружают неподъемным гранитным камнем?
– Похоронщики не в земле, дорогой, а в Москве, они в храмах и воскуряют себе фимиам. Они топчутся на наших костях, попирают наше будущее, убивают нерожденных детей, опечатывают русскую плодильню. А мужики только грают, как воронье, и хохочут на собственных похоронах. Иль стреляются, потому что без Бога в душе. Им, видите ли, стыдно так жить. И поделом, поделом. Пуля в лоб. Стадо, вырожденцы. Я не хочу быть закованным вашей цепью, чтобы брести вместе. Я – Ротман! Я создам новое предание и по нему будут жить мои дети.
На губах у Ротмана вскипела слюна, словно бы в утробе уже не умещался пар и выплескивался наружу, а темные глаза стали как золотые улитки.
«Сволочь, нажрался бычатьих яиц для блуда, вот и прет пена», – зло подумал Братилов.
Не странно ли, но из любви к народу они вдруг разбежались в разные стороны, срубили себе сторожевые стены и, загородившись, стали скрадывать друг друга, безо всякой вроде бы причины нанося язвы и раны. Уже враги, не признаваясь себе в том, они копили отчуждение, чтобы вскоре вовсе не осознать сродство.
– Если исходить из того, что одна еврейская жизнь лучше тысячи русских...
– Если в речке нет воды... Да? Чего тебе дались евреи? Укусили тебя за яйца или съели твое мясо? – резко оборвал Ротман, и плечи его вроде бы приподнялись вровень с серебристой макушкою. – Я ездил смотреть, как холостят быков. Это образ, понял? Тупая твоя башка, это просто образ. И мне стало их вдруг жалко. Быков жалко. Понял? А не вас. Иль ты явился меня кастрировать на дому, испугался, что я убежал от вас, скрылся?
– Ладно тебе, – примирительно сказал Братилов и кинул нога на ногу, заметив, что пятки на носках давно прогрызли собаки и сейчас видна лосная, словно бы умащенная гуталином, задубевшая кожа. «Проклятые сапоги, – мельком подумал Братилов, невольно огорчаясь, – они просто съедают носки. Прямо денег на них не напасти». – И что ты цепляешься, словно бы я у тебя занял и не отдал. Я только и хотел сказать, что зря лишают скотинку родовы. Если быка выхолостить, он уже и не бык вовсе, и мясо у него не скотское, и полно ядов, боли и горя...
Братилов торопился говорить, уже верно зная, что сейчас его прогонят из комнаты; он захлебывался, сглатывая слова, речь его была гугнивой и невнятной и в то же время разливисто-бурной; так в быстрине шумящей реки на каменном переборе нельзя разобрать протяжное пение крохотной сверкающей струйки; но эти неразличимые меж собою пряди, сплетаясь голосами, и создавали тот дерзкий водяной рокот серебряного змеистого тела, надвое рассекшего северную тайгу.
– Ты с торжеством говоришь, что холостят русский народ. Ты бежал от нас в евреи с надеждою, что там ты уцелеешь? И ты веришь, что мы сами себя холостим, потому что раньше холостили других. И что мы забыли предание, а значит, мы никто, мы порождение дьявола и сами же породили заведомого злодея Сталина. И если мы признаем общую вину, то и жить в общем выхолощенном стаде нам станет куда легче, мы не будем страдать, забудем боль и горе. Вот что я услышал от тебя...
– Пустое мелешь, – пробурчал Ротман, с тягостью на сердце завершая ужин. Подумал: если хочешь быть счастливым, не допускай к себе смятенных людей. В животе заворчало, и Иван решил, что съел лишнее; а что и съел, то пошло не в пользу. Чужая смута гнетет и самого полнокровного человека, впускает в нутро гнильцу. Надо было прогнать гостя, и Ротман с явным намеком сказал: – Ты, Братилов, обычный неудачник и все валишь на других. Привыкли жить нахлебниками на чужой шее, а новое время спихнуло вас на быстрину и сказало: плывите. Кто захлебнется – ваша судьба. Пришло время сильных, удачливых. – Ротман нарочито перечил себе, и суета неверных обманчивых слов как-то тешила его. – Сейчас ты на мели, и вот изрыгаешь на меня из нутра всякие дурные пакости...
– Не крутись, Ротман. Конечно, по твоему уму одна еврейская жизнь драгоценней тысячи русских, а значит, Сталин был антисемитом, хотя и спал с еврейкой. Но по божеской природе все жизни равновелики, они зачаты высшей волею, и, значит, Сталин был деспотом. Деспоты любят лишь себя...
– Но при чем тут цифры?
– А при том, брат кузя. Он стриг не просто головы, но головы, которые ему мешали. Он же не маньяк и не из дураков, которых сторожат на Белой горе. И вот шел счет один на тысячу. И какой же Сталин антисемит? Он делал замес из человечьего бетона, и туда была годна любая голова.
– Я Ротман. Я красный человек, и Сталин для меня – воплощенный Спаситель, явленный на земле образ Христа. Сталин великий человек, он сохранил государство. Кости не в счет, а души в раю. Он спасал души. Спроси любого настоящего еврея, не хазарина, а иудея. Сталин сделал из местечковых евреев миллион государственных людей. И ничего ты в человеческой сущности не смыслишь, мазило. Маляр ты, картинки маляришь, кистью туда-сюда. Живешь, только детей пугаешь. Глянь на себя в зеркало, чучело. Чучалка, ха-ха. Бомж!.. И чего ты ко мне притащился? Я тебя звал?
Братилов словно бы не слышал визгловатого, срывающегося голос хозяина, слова проскальзывали мимо ушей, вроде бы не раня души, но невольно оседали в груди, взращивая там темную ярость. Он чувствовал себя придавленной лягушкою, из-под склизкой кожи которой выпрастывалось неведомое существо с железным гнутым клювом, похожим на саблю, и металлическими перепончатыми крылами. Такие водились в древности и, истлев на земле, перекочевали в людей, одевшись их шкурами.