белесый волдырь.
В Москве-то суетится народишко, сбивается в толпы под красные стяги, внимает витиям, что расцветают на один день и тут же вянут; обмишуленным еще не верится, что их снова заковали в наручники и пристегнули к неведомому будущему; брокеры, рокеры, хакеры и рэкетиры делят на куски в клубах геев визжащую свинью под кличкой «Россия», обмазывают кремом голых девок и по-собачьи облизывают этот живой «торт», пахнущий случкой и парижскими лосьонами, а несчастные московские обыватели, потолкавшись на тусовках, сатанеют в одиночестве на панельной кухне от всеобщего трепака и кабака и пытаются хотя бы в мечтаниях вернуться к прежней молочной реке с кисельными берегами.
А тут, в захолустье, хоть бы ветерком подуло с большой земли, хоть бы сквознячком пообдало, всколыхнуло кислую шерсть; поплакал местный народишко в жилетки, не веря в погибель земли руськой, да и стал размышлять, как далее жить. И тут в помощь пришел дедовский опыт: понаставили мужики вдоль моря избушек и принялись за ловы; иные обжили суземки и дальние озера; другие же решились разводить лошадей, прежде запретных, в каждый двор завели коровенку, козичку и овчишку, коса-литовка, как встарь, пошла гулять по наволокам и закустаренным пожням, выдирая всякий травяной клоч; кто-то взялся дрова сечь, кто торговать, иные по зимнику возить товар из губернской столицы и людей; русская сторона, не обнадеясь на зачумленную власть, лишенную всякой жалости, повернула к землице с нижайшим поклоном и просьбою, чтобы выручила, встала в защиту. И она откликнулась, протянула державу; хоть и не густо на столе, но ноги не протянешь; гоношись, мужичонко, будь раноставом, не упускай солнышка – и тебе возблагодарится. Сам переможешься в тугое время и семью не упустишь сквозь пальцы.
Часами сидит Ротман у телевизора, как прикипелый, уставя лобастую голову в телевизор, – ино и слезы из глаз; соленая водичка скатится на жесткий ус и ожгет губу. Только замычит Иван, заскрипит зубами, перетирая железа. На всю избу слыхать: будто крыса точит новехонькую половицу, проникая в жило. Не дождавшись мужа на печь, Миледи испуганно вздрогнет и, побарывая сонную памороку, свесит голову с лежанки: сын в зыбке мирно посапывает, у мужа волосы голубые, и над ними искристые сполохи. Словно бы готовит ядовитое волшебное варево, чтобы, окропив свихнувшийся мир, вернуть его в трезвую память.
«Ваня, и долго ты там?» – хрипло, просительно окрикнет Миледи и, не дождавшись ответа, перекатится, как утельга на льдине, на свое упомянутое место и долго так мерцает ресницами, отгоняя из глаз оранжевые нестерпимые круги. Ротман вроде бы не слышит жены, тянет, уловивши за кончик, нескончаемую думу, похожую на гибельный омут: и сладостно унырнуть, деться навсегда, но и страшновато, душу знобит. Значит, не совсем пока конченый человеченко, еще жить охота до скончания своего века. А каков он? и всего-то пути с мышиный хвостик, и кто знает, когда отщипнет Невея от прядена этот куцый мохнатый отвилочек, называемый судьбою.
– Это что, братцы милые, деется на белом свете? – по-стариковски жалобится Ротман, вовсе осоловелый от пляски бесов, от их густого мерзейшего варева, от их песен и вопов, от их липких слюней на губах. И невольно утирает лицо рукавом, будто брызги с экрана угодили Ротману на стулья. – Из хомута да в хомут, будто и не распрягались. И клока сена не успели перетереть зубешками, жалкого гнилого сенца, кинутого в сердечном угаре Ельциным, и снова железа в губы, жуй, терпеливый, удила, да и тяни напрасный воз. Затянули супонью клещи, да так, что и шеи не повернуть, не оглянуться; а вдруг что доброе обронили случаем, нужное потеряли навсегда? И снова народ русский самопохвальный – бессловесная скотинка, ждущая ожога кнута. Долбят тебе, христовенький, по башке, а ты и не дернешься: ни тык, ни мык, ни кукареку! И за что тебя любить? Бредешь по натянутой струне – и ни вправо тебе, ни влево. У евреев, у тех все как в бухгалтерии, всему учет, как завещал Ильич: око за око, зуб за зуб. Иль Моисей? А у русских все в половинку, в полрта, в полгорла, в полсыта; как бы лишнего не перехватить у соседа, а то совесть заест. А надо – око за око! И баста. Ты мне шоковую терапию, а я тебе шоковую хирургию. Зашить стервеца на живую нитку, без наркоза, да чтоб в пузе полотенце или ножницы позабыть.
Ротман – теперь единственный еврей в Слободе, пока не послали по разнарядке взамен Фридмана: каждое место нужно застолбить под будущее местечко. И Ротману отчего-то невыносимо жалко русских, что в тусклые августовские дождливые ночи худо спят, маетно бредят, а очнувшись вдруг, беспричинно шастают по избе, отгибая на окнах занавески и тупо взглядывая на волю, где идет нескончаемый обложник. Стекла в слезах, и душа на мокром месте.
Вдруг улыбнулся Ротман, вспомнил древний анекдот. Однажды Мойша подначивает друга Ваньку: «Слышь, Ванек, ты туго живешь, бесхлебно, хочешь подзаработать?» – «Ну» – «Оба глаза выткнешь мне двумя пальцами за один прием, получишь две тысячи рублей. Промахнешься, ты мне платишь». А у Мойши рубильник на десятерых, такой носыря, надо вилы двурогие брать. Ванька не будь дурак и говорит: «Мне, Мойша, много не надо. Мне и тысячи хватит». И одним пальцем выткнул затейщику око.
Дурной, конечно, анекдот, но есть в нем и соль, и перец. Мойша посчитал Ванька за дебила, хотел руки нагреть, да вот на пустом месте промахнулся.
Дал балда попу щелчка, выскочил поп до потолка. Щелчка не спробовали, вот и взыграли в храме, приняв его за торжище. Укорота не знают. И почто ни одна рука не вздымет вилы, не схватит дробовку? Да оттого и не схватит, что в памяти недавняя темная, непонятная измена средь белого дня, когда власть, предав паству свою, скоро перелицевалась, сожгла свои билеты, перекрасилась, и ни один из неистовых ревнителей не вышел в чисто поле на защиту своих убеждений, не пал в перестрелке, но зато решительно завладели банками, чинами и местом; они снова на облучке, снова в креслице, снова икра по губам, а коньячок по черевам.
Спит Слобода, принакрытая плотным свинцовым чехлом, как покойницким ящиком, и только в ресторации колготится юный народишко, слившись в жаркий хмельной клубок, топчется под крутящимся сверкающим шаром, похожим на дьявольский зрак, ведет хлыстовский обряд, словно сбежались впотемни со всех ближних волостей, чтобы, уколовшись дурью, править бесовский чин. Бусит на воле дождишко, на окнах черный креп, пахнет стружкою, свежим тесом, смолкою, стряпнёю. За день-то намаялся с рубанком и пилой, так брякнись, милейший, на боковую, да и дуй в визглявые сопелки, подымай храпом потолочины, чтобы и ангелы небесные подивились на глубокий сон русского еврея. Чего маешься, Ваня? Какого чижика тебе надо уловить в мерцающем экране, какую памятку снять для сердца, чтобы выправить путь? Дельные все спят десятым сном, бездельные добывают истину, переливают из пустого в порожнее, чтобы эти, с таким трудом добытые истины скоро предать.
Мерцает экран, и в этом летучем облачке голубой пыли, принесенной аж из самой Москвы, вдруг выпечатывается под въедливым зраком оператора чье-то озверелое перекошенное лицо, исчерканное морщинами, скисший от сырости старый беретик, тощее, в жгутах жил горло, трясущаяся рука, держащая бумажный призыв, трепещущий под ветром, похожий на змея, сработанного детским усердием и сейчас готового взмыть в небеса, освещенные прожекторами. А за этим неистовым обманутым Несчастливцевым мерещат расплывчато сотни смятенных, измятых бедою и тоскою людей. Несчастные! профукали и предали, отдали на растерзание урядливую жизнь в девяносто первом, глубоко похоронили ее и вот запоздало очнулись. О чем хлопочете, братцы, о чем слезы льете? из каких недр пытаетесь раскопать уже помертвевшую, изопревшую страну и снова оживить? Может, и прав пучеглазый Козырев (эта ходячая единица измерения бездарности и цинизма), глубоко презирая вас? Хоть и так себе человеченко, пустое место, обрат с молока, но как пыщится, пузырь, сколько гонору и честолюбия, сколько мести и торжества победы. Невольно вспоминается при виде его старинное изречение: «Обокрал, да сам же и судит». «Быдло! – воскликнул этот беломанжетник, фасеточным взглядом лишь утверждая свою выстраданную правду. – Быдло, и порядка не знают. Кто их пустит в Европу, где чистые клозеты, сорок сортов колбасы и мраморные умывальники? Дуньку только пусти за стол».
Чья-то невидимая властная рука тасует на экране крапленую колоду: то ссыпает карты веером, то припечатывает к столешне, будто прибивает гвоздями, то выстраивает доску почета нового времени, – а козыри все те же, залоснелые и пошлые. Но что за лица, что за гоголевские типы, братцы мои!
«Раздавить гадину!» – храбро шепелявит Гайдар. Губы у него – как выкисшие оладьи, – шлеп-шлеп, и в умных поросячьих глазках сквозит нарочитая простота подневольного палача, хотящего невинную православную душу поджарить на сковороде. Велит народу прилюдно каяться, норовит свою вину, и вину папеньки, дяденьки, тетеньки, и дедушки с бабушкой разделить на ломти, на ломотечки, как буханку военного хлеба, чтобы крохотный кусишко показался вдруг ничтожным и нелепым; де, стоит ли речи вести