бы с ней чего худого не случилось. Она еще потопталась у порога, все не решаясь уйти, как на улице раздался низкий тягучий собачий вой, так обычно собаки плачут по близкому покойнику.
– Это, наверное, Альма. У Феколки-деушки избу ветром спихнуло, – улыбнулся Степушка. – С ней, наверное, того... – И он покрутил пальцем у виска.
– Ну, опять двадцать пять. У нее все не слава богу, – ответила Параскева озадаченно, не зная, что и подумать. – А ты зубы-то не скаль. Грей самовар-то да не забудь меня проведать.
А собака все выла на тревожное красное небо и на солнце, точно налитое с краями кровью и обрезанное снизу лиловой тучей. Альма сидела около сундука, у самых Феколкиных ног, отвернувшись от старухи. Глаза собаки были в слезах. Феколка Морошина сидела на сундуке недвижно, лицом к порушенному дому, а когда Параскева остановилась за ее спиной и потом постучала кулаком по эмалированному тазу, то быстро обернулась, как-то скользом, словно проводила глазами летящий камень, и не проронила ни слова.
– Господь наказал за распутство, – без всякой жалости сказала Параскева, не решаясь почему-то сразу покинуть сгорбленную старуху.
– Не трожь господа. Люди – звери сатанинские... Радуешься над глупой Феколкой? Иди давай, не стой над душой, – низким, хриплым голосом равнодушно сказала она, так и не повернувшись лицом к Параскеве. И вдруг засмеялась ехидно и страшно. – Куси ее, Альма, куси.
Собака вскочила, выгнула спину, словно потянули ее разом за хвост и голову, и перестала лаять. Ей сегодня были не понятны люди, сердитые и противные. Целый день они толпились рядом, все чего-то говорили, от них пахло хлебом и мясом, и это раздражало Альму. Ей хотелось есть, но не было над головой привычной крыши, куда-то исчез мягкий матрац, и чашку с молоком не совала под нос добрая хозяйка.
– Дура ты, дура. Засандалю чем ле по голове, так будешь знать, как собаку на добрых людей науськивать, – закричала Параскева, потом пнула резиновой галошей в сундук. – Сиди, не выводи меня из терпения.
Но Феколка и не думала вставать с сундука, наверное, было холодно, она все ниже клонила к земле голову и дрожала всей спиной.
Параскева еще постояла рядом, что-то похожее на жалость мучило ее, непонятный человеческий стыд не отпускал от Феколки. Она понимала умом, что старуху в беде не оставят, просто у председателя еще руки не дошли до нее, забегался по деревне, потому что без электричества жизнь как бы внезапно нарушилась. Молчала водокачка, коровы стояли непоеные и ревели на скотном, куда-то задевались фонари, от них уже отвыкли. Радюшину было не до Феколки, он раза три пробегал мимо, отмечая в уме, что еще заботы прибавилось и куда теперь эту старуху пристроить: насильно в любой дом не поселишь, а охочих приютить Феколку, пожалуй, трудно сыскать.
... Параскева хмыкнула, перебарывая себя, сказала вслух:
– Ну ладно, – ведь ей тоже некогда, темнело быстро, а еще надо помыться, да и Любе помочь устроиться.
А в бане действительно стало темно. Параскева бросила на каменку два ковшика воды, подождала в сенцах, когда схлынет угар. Развела в тазу квас, бросила на горячие каменья, хлебный дух пошел низом, но от пола все-таки холодило. Сыновьям не до материной бани – единственной услады, хорошо хоть потолок перекрыли. Но в бане садит полом сквозняк и доски совсем холодные, пятки жжет, столь студено. Это осенью, а каково будет зимой? Параскева без бани не может, каждую субботу с утра воду таскает и лишь к вечеру в готовую баньку идет молодеть.
Параскева забралась на полок, сначала не хвостала себя веником, а как бы оттаивала, тонко, по- старушечьи охая и вздыхая, но не было того постоянного наслаждения от этого мытья. «Значит, болезнь крутит», – подумала она. А уж руку с веником поднять и хлестнуть по бокам – сил на это нет, лежит рука плетью.
Но вот зарозовела Параскева, ушел противный холод из тела, все же поднялась и прямо с полка плесканула на каменку сразу пару ковшичков горячей воды. Пар тугой струей ударил в стену, а отразившись от нее, поплыл по всей баньке, и сразу стало трудно дышать. Параскева стегнула себя раз-другой, горячо стало нетерпимо, но не слезла с полка, а завыла тонко:
– У-у-у, – и стала быстро махаться веником.
Полетели по сторонам зеленые пряные листья, и какая-то легкость пошла по телу от груди и выше, прямо в голову, потом словно и головы на стало, и груди, и всегда больных, ревматических ног, и оплывшего кургузого тела.
– Осподи, – воскликнула блаженно Параскева, еще раз круто выгнувшись, достала веником до самых дальних мест и тут не утерпела, скатилась на пол. Он уже не казался холодным, и не было там сквозняков, и, раскинув блаженно руки-ноги, стала приходить в себя. Тут почему-то вспомнилась Феколка, ее сгорбленная спина. Невольная жалость нахлынула и замутила душу, так умирающий тоскует, когда последний раз видит близких.
Параскева мыться не стала, да и не до мытья было ей, потому что едва поднялась с пола, а только развела теплой воды таз и опрокинула на себя. На голое тело надела махровый халат, сверху фуфайку и пошла вон из бани.
Феколка сидела все на том же сундуке около своей избы, и председатель Радюшин, наверное, все еще не нашел времени, чтобы устроить старуху. Собака уже не выла, а лежала около ног, упрятав длинную морду в Феколкины шерстяные носки. Был вечер, и неожиданно похолодало, даже листва на деревьях свернулась.
– Феколка, давай пойдем ко мне, слышь, Феколка? – сказала вдруг Параскева. – Замерзнешь ведь тут.
– Не пойду, – хрипло ответила Феколка. Ей хотелось умереть. Она не плакала, потому что слезы выплакала еще в молодости. – Зверье вы все... Вылюдье... Я здесь лучше подохну, как собака, а не двинусь.
– Ты меня со всеми не равняй, слышь, Феколка? Не равняй со всеми. Я ведь сама по себе, – повысила голос Параскева и вдруг схватила Феколку Морошину за рукав и дернула к себе. – Пойдем, тебе-нет говорят. Не звери мы, а люди, у каждого свой норов и своя беда.
Параскеве тянуть Феколку было неудобно, эмалированный таз с бельем мешал ей, но она не отступалась и все же увела старуху за собой. Феколка плелась сзади, отворачивая в сторону голову, так идет за матерью капризный, надувшийся ребенок.
– У меня вышка пустая, зазря гниет. Там и постель застлана, – сказала уже сурово Параскева, через сенцы по широкой крашеной лестнице завела в светлицу. Потолок был низкий, из лиственничных плах, когда-то крашен белилами, и круглые сучки тускло просвечивали, словно глаза. Кроме узкой железной кровати были еще небольшой стол, два стула, а в углу печка-голландка с плитой. – Думала, что сыновья будут вместях жить, для них норовила. С огнем ладнее будь. Да чтобы псиной не пахло, собаку под взвозом держи, не вздумай на постель ее класть. – Параскева вышла за порог и договорила, закрывая дверь: – На глаза мне реже попадайся.
– А сундук-то?.. – запоздало спросила Феколка. Но Параскева уже спускалась по лестнице, хрипло говорили ступени под ее тяжелым телом.
В кухню она вошла с настроением легким, будто заново перемылась в бане.
– Вы чего в потемках сидите? Чай-сахар на столе, давайте вечерять... Степка, снеси Феколке в светелку, што ли, поесть, у нас жить будет. Устрою я тут дом пенсионеров.
– Добрая вы, Параскева Осиповна, – сказала Люба.
– Не добрая, а глупая. У меня ум-от весь в волосы вышел, вон сколь они толсты да долги. – Параскева полезла за керосиновой лампой, потом долго протирала стекло, поставила лампу на буфет и зажгла. – Привыкли к электричеству, дак и свет этот непутный. А бывало, сети вязала при лучине, день сидишь, да и вечер прихватишь. У нас отец-то норовистый был... Все этот ветер, поганец, нарушил, фашист проклятущий.
– Как это фашист, Параскева Осиповна? – спросила Люба, посмеиваясь над блюдцем.
– А как не фашист-то, налетел без спросу, не сказавшись, наломал дров, натворил бед. Мы его звали, што ли?
Параскева налила очередную чашку, затерла тряпкой поднос, она уже вспотела от чая, пот выступил на