Владимир Личутин
Раскол, книга I
Венчание на царство
Светлой памяти Юрия Ивановича Селиверстова посвящается
Юрий Архипов
Толкование истории – изъяснение души
«Раскол» – это не просто книга. Не просто очередной исторический роман-хронограф, к коему мы за два века привыкли: лубочно изукрашенные или блестким бисером исшитые «словеса царей и дней», разбавленные «сыромятным каляканьем» (Сенковский).
«Раскол» – это наша, русских, оглядка на тысячелетний путь, пройденный с Православием. На весь путь целиком и сразу. Этот исторический роман повествует не столько о событиях, хотя они и изложены в точном согласии с преданием, сколько о судьбах. О судьбах страны и народа – прошедших, настоящих, будущих. Вы погружаетесь в бунташный и бурный семнадцатый век, а перед глазами у вас то и дело пробегают иных времен тени – то азартные прапорщики на декабрьской площади у сената, то отчаянные бомбисты, обложившие государя, аки зайца, то «совиные крыла» обер-прокурора синода, то талмудом траченные комиссары (пыль им на шлемы), то кривые лукавые рожицы «младореформаторов» (Чикаго им в бок). И все это – без всяких прямых, немудрящих аллюзий. Просто все тысячелетие предстает как один миг, как в один миг спрессованный знак бытия. Словно бы остановленное время, превращенное в плотное от предметов пространство. Фокус, на который способно только подлинное искусство.
Было бы несправедливо и жаль, если бы у русской литературы – с ее-то разбегом – не нашлось теперь такой книги и ей было бы нечем отметить «миллениум» , то бишь тысячелетний рубеж.
«Раскол», таким образом, – это юбилейный подарок всем нам, немотствующим в своей тоске и мольбе о России, – подарок от писателя, справляющего и собственный юбилей. Недаром древние говорили, что 60 лет – это пора акме, высшей зрелости, к которой идут трудом и годами.
Владимир Личутин, и правда, давно и мощно работает в русском слове. И давно снискал себе славу тайновидца русской души. Его пронзительные, как древнерусские плачи, очерки о России, постепенно, ветка к ветке, вырастающие в книгу-древо под общим названием «Душа неизъяснимая», несомненно, останутся среди немногих перлов русской художественной публицистики нашего времени.
А еще были – «повести о любви», как они в одном из изданий были названы на обложке, – «Иона и Александра», «Вдова Нюра», «Крылатая Серафима», «Домашний философ», «Фармазон».
Были два великолепно выношенных, продуманных и прописанных романа – об извечной русской душевной маяте, о мельтешне темных бесов в сонме светлеющих лиц. Хотя для одного из этих романов – «Скитальцы» – автор черпал материал в старине, а в другом – «Любостай» – острыми штрихами живописал современность. Все эти, столь разные по материалу работы отмечены особой, неподражаемой «русскостью» взгляда и тона, скреплены единством стиля.
Стиль Личутина легко узнаваем. Ведь писательский словарь ныне заметно скудеет, обезличивается, усредняется, скатываясь к наивно форсистому журнализму или мнимо правдивому «каляканью», приперченному матерщинкой. Одинокий призыв Солженицына спасти былую полноту и красоту русского языка повис, кажется, в воздухе, как и многие другие его призывы. А Личутину, будто любимцу и баловню муз, и дела нет до этих забот. Ведь он-то богач по праву наследования. Давно известно, что сокровища русского слова хранит наш, недоступный разорам нашествий Север. Недаром именно туда мостили словесные гати из своего Замоскворечья и Подмосковья такие кудесники изысканной русской речи, как Леонов и Пришвин, – чтобы выбиться на столбовую, «осудареву» дорогу русской прозы. А Личутин, теперешний хранитель тех древних сокровищ, получил ключи от них из рук в руки от своих земляков и предшественников, дивных сказителей Севера – Бориса Шергина и Степана Писахова.
Его, Личутина, проза и прежде поражала глаз причудливым богатством убора. А ныне, в «Расколе», у писателя точно и впрямь раззудилось плечо и он в каком-то неистовом кураже настежь распахнул свои заветные короба, туеса, сундуки. Чего тут только нет! И ситец, и парча, как у бывалого коробейника. Яхонты, жемчуга, изумруды, смарагды, сапфиры... и еще много такого, чему мы, по бедности своей, и названья-то позабыли. Так ведь на то и существуют Даль, Срезневский, Ожегов и другие-многие словари. Они же пылятся на полке почти в любой русской семье. Для чего мы их покупали? Может, раскроем наконец, покопаемся в поисках ключей к тем ларцам, что нам с такой щедростью дарит писатель?
Проза Личутина музыкальна – сразу узнаваемым русским ладом, живой интонацией, мелодичностью подслушанных у народа, с сердцем сказанных выражений («Выражается сильно русский народ», – изумлялся Гоголь). Простонародный язык, прежде всего, поэтичен: меткие словечки-клейма, ядреные пословицы и прибаутки, поразительные до смелости стяжения метафоры – все это так и слетает у простого люда с губ и льется легко, весело, словно песня. В этом отношении век выбран писателем благодатный – ведь до раскола, по сути дела, все были простолюдины, даже бояре с дьяками, даже и царь с патриархом, а уж про стрельцов и калик перехожих и говорить нечего.
Историки, знатоки мелоса, утверждают, что какой-нибудь обычный рынок в какой-нибудь новгородско- вологодско-архангельской земле в старину звучал как опера – люди не говорили, а пели. Рудименты этого сохранились по сию пору. Стоит только побывать в гостях у писателя, послушать его разговоры с братом, женой, тещей, детьми, чтобы сразу окунуться в эту – певучую – волну. Так же певуча и проза Личутина.
Но она не менее того живописна. Глаз писателя по-охотничьему зорок. Описания северной природы или родной матушки-Москвы в «Расколе» такой переливчатой гаммы и пластической силы, что просятся в хрестоматию. Ими, как правило, начинаются главы – в силу традиции и канона. «Давно ли, кажется, повыгарывала Москва, еще не изветрился дух головней...». Или: «Сначала под сугробами заточились ручьи, хлопотливо завозились, как цыплаки под наседкою». Природа и история у Личутина – одно нерасторжимое целое, спаянное единой космической силой – духом, «гением» единого пространства и времени: «Русь легла, раскорячась, на две стороны света, и в брюшине у нее запоходили дурные ветры». О чем это – об истории или географии? Обо всем сразу. О Руси.
Чувство природы, отлитое в небывалые и в то же время единственные слова, достигает местами такой колдовской прелести (не то что доправославной, но даже доязыческой), что просто не верится, что это все написал человек, а не сама природа явила вдруг свой словесный портрет. Думается, это и есть один из признаков подлинного искусства – когда нам кажется, что написанного просто не могло не быть, что оно было всегда, таилось в глубинах природы или духа (что, конечно же, едино), а писатель лишь удачливый, счастливый искатель.
Саврасов и Куинджи приходят на ум, Серов и Рылов. А всех прежде, может быть, Суриков, крупнейший среди наших живописцев историк и «филозоф». Признаюсь, «Боярыня Морозова» Сурикова постоянно довлела, представлялась моим внутренним очесам, пока глаза мои скользили по строкам «Раскола» – ей, неистовой Прокопиевне посвященным. И дело тут не только в совпадении персонажа. Совпал эффект воздействия двух столь разнородных произведений искусства. И – словно вольтова дуга соединила годы. Чтобы пояснить: когда я девятилетним мальчиком впервые попал в Третьяковку, то во всем ее роскошном, ошеломительном изобилии (к знакомству с которым послевоенных мальчиков готовили пузатые тома синей Советской энциклопедии) меня больше всего поразило именно это полотно Сурикова. Помню, я долго стоял перед ним, ошалев от небывалого чуда: вроде все только нарисовано, но я явственно слышу скрип полозьев по снегу, растревоженный гомон озябших ворон, людские крики; явственно вижу, как сани, разрезая толпу, едут. Позже, начиная со студенческих лет, я не раз бывал в галерее, но чудо, увы, не повторилось ни разу.
И вот теперь, в «Расколе» – сани вновь поехали! Стереоскопический эффект подобных мест в прозе Личутина таков, что им мог бы позавидовать и сам чемпион всевозможных эффектов словесной изобразительности, двойной тезка Личутина Владимир Владимирович Набоков.
Вообще-то, если судить по одежке, по словесной фактуре, в русской прозе последних двух веков (то есть поры ее несомненного лидерства в мировой литературе) явственно прослеживаются две основные