лишить его природных признаков, постепенно, по частям, не борзо внушая ему новое, говоря, де, что плохо у нас, то премудро в иной земле и утешно. А и следует из этого: напялить на русский лик чужую харю и пустить со святочной звездою за милостыней; закрыть корчмы и кружечные дворы, чтобы не пил, но трудился; одеть в чужое платье; оковать в чужие законы и открыть свободные немецкие торги; облукавить и прельстить завозной роскошью... И тогда всякий народ переродиться в иной.
Но отчего я-то не меняюсь, хотя роскошеством владею в преизлихе, не потворствую утробе и поствую, как мних, и на дно чарки не гляжуся. А я шкурою чувствую, что русский.
...Не в сердце ли твоем и родилось подобное, вынянчилось в ночных муках, Алексей Михайлович?
...Фу-фу. Господь с тобою! Духу чужебесного за версту чую и к поганому платью ношу в сердце страх. Нельзя внити дважды в одну текущую воду; також и не повторить в своем народе чужого нрава. Что нам за дело до обычаев иноземных? Их платье не про нас, а наше не про них. Токмо о вере хлопочу, всех бы агнцев в единое стадо собрать доброму пастуху под начал. Но суждено ли скопиться в единое Христово тело, ежели в пьянстве низко пали и бесу дань платим, и любодеицу чествуем, забывши о будущих муках? А врази, вон они, тьмы тем обступили Русь, терзают Украину, и проклятый униат забрался на великий киевский стол.
И вновь, привыкая, окстился государь щепотью, подсматривая одним оком в малахитовую сверкающую столетию и ловя в себе перемены. Ну царапнуло чуть в грудине иль меж лопаток? словно бы гусиным опахалом колыхнули над левым виском. Ни грозы небесной не случилось, ни иного худа. Да и то, грек Макарий во земном образе Христа пасет овцев своих, он не слукавит, не предаст – пресветлая греческая неугасимая свеща! Всех надобно обнять единою истинной православною верою, собрать под крыло, подпереть державою.
...Ах, многопировники, напойники и бссстудники! Дно ковша хотят увидеть, черти окаянные. Если уж казначей Саввина монастыря запил до беспамятства. Пришлось стрельцов к келейке поставить, чтоб никуда не выпускать, а чернец давай дерзить, поклепы пишет друзьям своим и меня, государя, честит. Он на меня, прелестник, еще и глаз поднял. Вот нынче же и отвещу ему, решил с негодованием государь и засел за письмо. Он любил острозаточенный ставик, но чтобы и не мохнатило бумагу гусиное перо, не загрызалось. Дюжина костышей всегда стояла в серебряном стакане. Государь любил и запах чернил, настоянных на земляном орехе, и аромат тонкой английской бумаги, пахнущей сандаловым деревом. И вообще он любил писать, любил всякое слово, вытекающее по бумаге, когда без всякой связи и усилий вдруг нарождается из немых знаков слово, полное Божественного смысла, воли и государевых желаний. Все сгинет, все истлеет, но лишь светится во времени слово. Аз да буки избавит от муки.
Сел государь за письмо с негодованием и досадою, но слова-то гневливые изымал со дна сердечной черниленки, тайно выхваляясь ими, как драгими каменьями: «От царя и великого князя Алексея Михайловича Всея Руси врагу Божию и богоненавистнику, и христопродавцу, и разорителю чудотворцева дому, и единомысленнику сатанину, врагу проклятому, ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею, казначею Никите. Уподобился ты сребролюбцу Июде, якоже он продал Христа за тридесять серебреников, а ты променил, проклятый враг, чудотворцев дом и мои грешные слова на свое збойливое пьянство и пронырливые вражьи мысли. Сам сатана в тебя, врага Божия, вселился, хто тебя, сиротину, спрашивал над домом чудотворцевым да и надо мною, грешным, властвовать? Хто тебе сию власть мимо архимандрита дал, что тебе без его ведома стрельцов и мужиков моих Михайловских бить? Да ты ж, сатанин угодник, пишешь и друзьям своим и вычитаешь безчестье свое вражье, что стрельцы у твоей кельи стоят. И дорого добре, что у тебя, скота, стрельцы стоят. Лутче тебя и честнее тебя митрополит, а и у него стрельцы стоят по нашему указу, которой владыко тем же путем ходит, что и ты, окаянный...»
Нет-нет, решил государь, бранить вражину – себя тешить. Оставлю злыдне щелочку для раскаяния...
Ах, этот серб, ущучил он меня в самое сердце, занозил острогою. Ведь и деды наши остерегали: де, душа в пьяном теле, как в яме темной, навозной. «Не реку непити: не буди то! Но реку не упиватися в пьянстве злое. Я дара Божия (вина) не похулю, но похуляю тех, которые пьют без воздержания. Сказано: пейте мало вина веселия ради, а не пьянства ради, ибо пьяницы царства Божия не наследят».
Тайно зреет, да скоро растет. Ужаснулся государь, что с хмельною душою не совладать, из пьянчливого дна выныривает всякий раз сатанин угодник. И не мешкая, как прежде, церковь всю подчинил монастырскому приказу, так и нынче же издал указ. И зачитали его бирючи по стогнам, куда доставала державная рука Тишайшего: де, по всем городам заместо кабаков быти по одному кружечному двору, и продавать вино только на вынос не более трех чарок человеку, питухам близ кружала не пить и не слоняться: в Великий пост, Успенский и по воскресеньям вином не торговати, духовенство белое и черное хмельным не потчевать...
И тогда скоро завелись по всей Руси тайные корчемники, и стали они курить вино в лесных скрытиях, ставить всякие хмельные меда, и варить браги, и наживаться продажею питий истиха, не убоявшись лютой казни. И тогда случились в государевой казне великие протори и убытки.
Глава восемнадцатая
Басовито ударил патриарший колокол в Кремле, ему согласно отозвался Чудов монастырь, а там и пошло частить по всем московским обителям, сзывая православный люд к вечерне.
Молитва нужна человеку, как свеча сидящему во тьме.
Долго молилась Федосья в домовой церкви Пресвятой Богородице Тихвинской, просила о сохранении здравия младенцу Ивану.
Хлеб укрепляет плоть, молитва – душу. Молитва – ключ до сокровищ Божиих.
Вспомнила, что трижды нынче отрубилась с челядью, сенную девку оттаскала за волосы за нерадивость, да после и черта не раз помянула в сердцах. И за эти грехи постановила себе пред сном триста метаний отбить.
Ох-ох... Мудрость женская, аки оплот неокопан, до ветру стоит. Ветер подует, и оплот порушится.
...Где-то благоверный Глеб Иванович сиротеет неприбранный, неутешенный в Великом Новгороде в воеводском дому. Обещался быть на Петров день, но гонца не слыхать. Хоть бы не облукавила мужа девка-простоволоска. Седина в бороду, бес в ребро. Ой, не устоит, христовенький мой, от лукавой чади, не оборонится.
Возревновала Федосья о муже, затосковала вдруг, и жемчужное ожерелье, как змея подколодная, обвило горло. Никогда прежде не блажила по мужу, но вот оплодилась и нет-нет да и сдурит; такой смутою сердце окатит, что одинокая постель покажется хуже могилы.
...Вот она, любовь-то притягная; выказала себя на четвертое лето совместной жизни. Была Федосья допрежь в опочивальне хозяина холодна, как сухостойна в бору, и в середке ничего не тлело, не ярилось. Позвал благоверный под бок, покорно легла, как заповедал Господь: женитесь и плодитесь. Отмиловал – и обратно, вялая, в свою жаркую спаленку под кисейный полог, шитый вошвами. Плывут по струйной кисее живые розовые птицы средь закатных вод.
А ныне Федосью словно бы обмыли гремучим студенцом, и от жгучей родниковой воды остался в утробе неутихающий плотный жар. И сны-то все от беса. Господи, спаси и помилуй...
...Любовь ли то? кто знает. Но лежит на сердце по мужу глухая тоска. Вот тебе и старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня... От обавницы-чаровницы, знать, заимел ту запуку и меня тем заговором накрепко замкнул и ключ вон. Сам-то нынче в отъезде воеводою, а я в смятении, и ум мой нетверд, аки храм непокровен.
Чего нашептал он тогда?
Однажды, взяв хлеба печеного ломоть, вдруг увел Федосью с собою в баню. А там в мякиш налил воску белого, кусок печины, соли отсыпал, волос настриг и тем хлебом обтер пот сначала с правой руки, а потом с левой ноги; и скоблил с ног своих ножом кожу, и взял с парного веника три листа и сделал из всего этого колобок. А после того особливым хлебом и с Федосьи таким же образом пот отирал и колобок сделал и, выйдя из мыльни, неведомо что шептал. Федосья приникла ухом к прорубу, упершись взглядом в ссутуленную спину благоверного, и различила лишь последние слова, когда Глеб Иванович вдруг укрепил голос: «... и кланяюсь я тебе, и поклоняюсь, сослужи ты мне службу и сделай дружбу: зажги сердце Федосьи Прокопьевны ко мне, Глебу Ивановичу, и зажги все печени и легкое, и все суставы по мне. Будь мое слово крепче всех булатов». И, вернувшись в мыльню с неприступным суровым взором, повелел Федосье тот пряник съесть. И подчинилась Федосья. Да и куда денешься: ибо хозяин для жены что глава на церкви. И не диво ли? столько ходили по монастырям – не могли младенца вымолить: а тут как надуло.