разбил, сложив ладони на острые коленки; из холщовой исподницы, изрядно пожухлой, с тесемками на груди, выпирали крутые ключицы лемехами; бороденка грязная, неряшливо скомана. Эвон как сдал протопоп; ну старый дедко притулился на лавке, запешный дедушко, коего уж ноги не слушаются...

Нет, не с пустыми руками явилась нежданная гостья. На конике у порога распотрошила узел, много там нашлось гостинцев. Плат, не развязывая, откинула на затылок, достала с груди складенек, прочитала «Достойно» нараспев, парчовый повойник с кустышками надо лбом оправила, сама приохорошилась, приощипнулась, обогнув печуру, подсела к расстриге и так же молча приобняла за плечи, как любодеица, и положила голову на плечо. И затихла... Ах, дьяволица, ах, бесстудка, явилась из монастырских кладовых, из мышиных подполий, да и, обернувшись молодкой, давай ущучивать русского молитвенника?.. Аввакум уже не сдержался более, расплылся лицом, расцеловал гостью и в щеки, и в лоб, а после на ладошки, мягкие, припухлые, не истерзанные крестьянскими заботами, подул бережно, как бы вложил дух свой в теплые бояронины пригоршни... Живое-то к живому льнет, верно? Божьи страдники издаля друг друга чуют.

Возле батьки духовного приютно, надежно, а возле боярони – тепло и сугревно. Притулились, как побратим с посестрией; вечно бы так сидеть молчком, и слов никаких не надобно, живые благодарные токи кочуют от души к душе, и куда крепче кованых юз... Ах, хитрован же ты, Аввакумище! закоим дурил, прятался от Прокопьевны, будто видеть не хотел? иль возгоржался, как пень перед колодой?

Аввакум дул в пригоршни боярони, изымая из их глубины сыты медовой, пьянящей голову, а Федосья Прокопьевна притихла, как сизая голубица на гнезде, и было ей по-иному как-то нравно и сладко, что лишь изредка случалось при живом муже.

– Ой, батько, послал ты мучителя на мою голову! Ни во што юрод меня не ставит. Словно бы я ему крепостная девка. Он мне-то: ты, говорит, мутовка, тобой только кисели мешать. У меня восемь тыщ крепостных, а я – мутовка. А?.. И так дерзит кажинный день, и парня моего с ума сбил, – вступила в разговор гостья совсем с иных слов, кои бы надобны при зачине встречи. – В мирское-то платье оделся, так давай галить. Вина почти ежедень требует: де, то кровь Христова, и похваляется всяко: де, нынче все у него на посылках, и мне, негодник, куры строит. Он что, каженникам в слуги наладился? Все мудрит: де, у него с твоего плеча зипун... Бродит по дому, что тебе пугало огородное. И всамделе с тебя снял лопатинку?..

– Не про то, государыня, баешь. Сюда шла, чтобы плетки плести? Ты из мира явилась, вот и доложись, что у вас там деется.

Аввакум с неохотою вовлекся в беседу. Он же поначалу Федосью принял, как ангела Света; а с небесным гостем словеса ткутся неисповедимым образом, не из уст в уста, но неслышимо – из сердца в сердце. А тут вдруг раскрыла гостья рот, и на тебе, не исповедница-христарадница у руки, но обыкновенная баба-трясоголовка из овощных рядов. Знать, воистину достал юрод Федосью, насел на благодетельницу, как волк на овчю, и, допекая к нестяжательству, силком почти вырывал грошики прямо изо рта; а ведь как трудно мирянину, даже если в Боге он, расставаться с прикопленной гобиной. Кто бы про то знал... Не с того ли и осерчала баба на Феодора? Так не признается, скрытая.

– В Соловках старцы затворились за стенами, Никоновы затейки отказались принимать, – сказала Федосья, сглатывая обиду и тут же браня себя за пустошность натуры. – Сказывают: де, иные старцы и вовсе от царя отворотились, сами по себе захотели быть. Далеко живут, да глубоко видят, – невольно уколола Аввакума. – И на Дону, ишь ли, сполох, казаки подымаются за старую веру...

– Не все еще ворухи, не все купилися на свиное ухо, – повеселел Аввакум и отодвинулся от боярони в дальний край лавки, уже зорко, приметчиво оглядывая Федосью, не случилось ли с ней прокудных перемен. Баба разовая, в самом соку, долго ли бесстудке пасть во грех? Псишек-то полно кругом, только хвостом крутни. – А детки-то мои милые как там? Иван-то с Прокопием... Пришли даве ко мне за отцовой лаской, соскучились, бедные, а их похватали за белые руки.

– Сыны твои отданы были в работы в Покровский монастырь, что на убогих домех. А ныне велено Павлом митрополитом освободить их на поруки с подпискою, чтобы церкви раскольниками не быть и ложных слов отца своего Аввакума никому не сказывать...

– Это они, еретики, церкву разодрали вдруг и наполы, истязают, как гулящую девку. А мы, по их, раскольники... И детишек намерились отнять. Погубить раньше смерти. И неуж в моем веке случится, чтобы сыновья отцу изменили? – раздумчиво протянул Аввакум, и глаза его тревожно, по-совиному округлились. – Меня-то, Федосьюшка, вовсе отключили от вестей. Что ни спроси блюстителей, все мне в лай да в охулку. Чертям-то давно продалися, скверные. И книги все приотняли. Нет ни строки книжной, пою Богу моему наизусть. Глагол Божий во устах моих. Подстилаю плоть души моей и почиваю на ребрах, одеваюся слезами и воздыханием, видя вконец прельстившихся. А про вас, милые, и вовсе забыл, токмо прошу о спасении вашем...

– А мы по тебе памятуем. Все в очию стоишь, как в зеркальце. И все верные просили низко кланяться. Плачут по тебе, как страдаешь ты за всех нас.

– Вы не уливайтесь по мне. И вам не сахар, коли от Исуса силком гонят. Он-то живым во ад сходил, восстав из гроба, да и поведал нам, никошным, как жутко там. И сильные мира сего, знать, решили на земле подобный ад устроить, чтоб мы той огняной бани не убоялись, да грешили пуще, и в то чистилище пехались с радостию, теша гнилую утробу свою. Ну, да полно об том! – спохватился Аввакум и неведомо отчего повеселел. До этой минуты он вострил ухо, чтоб знать, что делается в сенцах; но, заметив, как надежно ведет себя бояроня, и вовсе приуспокоился. Словно бы со стороны высмотрел себя, сколь неряшлив и неустроен, и вдруг устыдился невзрачного вида своего, тесемки у ворота рубахи скрутил на узел и бороду проструил сквозь пальцы, послюнявил концы усов и навострил; будто гусь, приохорашивался, с усмешкою взглядывая на Федосью. Та расположилась на лавке усадисто, как осенняя копешка, и шушунишко приотпахнула, показала темно-синий костыч из объяри и янтарную снизку бус. И воскликнуло вдруг Аввакумово сердце: не все еще пропаще, не погинуть Руси в объятиях спекулаторов и латынщиков, коли такие вот женочки стоят у врат домовых и стерегут родных воинов с походу и провожают верных на рать... Помягше бы с ней надо, чего сторониться? если мне не житье – каторга, так Федосьи-то где вина?

– А что Никон, блудолюб и бабоед? – спросил мстительно.

– Съехались вселенские патриархи, судить будут...

– А ты царя хулила. Опомнился же?

– Э... батько! Тебе наука не впрок. Он власти делить не хочет. Он две короны решил на свою головенку вздеть, да, ишь ли, уши, как рога сатанины, мешают ему. Вот и злобствует.

– Не сердитуй... И на меня не кипятись. Может, и права ты, время скажет. Да вольно ли нам на государя бочку катить? – спросил Аввакум, с опаскою косясь на дверь. – Я тебя, Федосья, любя заедаю, чтобы не возгорделась на мягких тех перинах и пышных пирогах. Про Мастридию-то помни... Любостай знает вашего брата, через глаза и уши вскочит, не обратать после... Да перестань медок попивать. Нам иногда и воды в честь, да живем же. Али ты нас тем лишь лутче, что бояроня? Да одинаково нам Бог распростер небо; луна и солнце всем сияют одинаково. Един честен, кто ночью на молитву встает да медок перестает в квас примешивать...

– Да кто тебе на меня наговорил дурного, батько, что ты меня учишь, как юницу трясоголовую? – возмутилась Федосья Прокопьевна – Я пред тобою честью своей не возгоржаюсь, да и рядом с тобой не мощусь. Всякому свой заповедан путь.

– Ну, полно-полно! Ежли не я тебя учить, дак кто? – миролюбиво подхватился Аввакум, торопливо присоседился к бояроне, уцепился за ее четки. – Ты баба... У бабы ум шаткий. Да, чаю, даст тебе Христос терпения, и долгодушества, и кротости, и повиновения, и любви. Да на Феодора-то юрода не больно сердитуй. Ежли в чем и виноват он, дак в том лишь, что за тебя пред Богом ответ держит: молится, как бы не впала ты в житейскую блазнь. Чары-то кругом понасажены, а ты одна, большуха, и некому тебя наставлять. Дак и терпи! Терпи – и все тут. Да молитву Исусову грызи...

Тут вошел стражник и оборвал беседу.

И они обнялись, как брат с сестрою.

ИЗ ХРОНИКИ: «На соборе 1667 года восточные патриархи вразумляли Аввакума: „Ты упрям, протопоп, вся наша Палестина, и сербы, и албанцы, и римляне, и ляхи – все тремя перстами крестятся. Один ты упорно стоишь на своем и крестишься двумя перстами: так не подобает“.

Аввакум же в ответ: «Вселенские учители! Рим давно пал и ляхи с ним же погибли, до конца остались врагами христиан; да и у вас православие пестро, от насилия турского Махмета немощны вы стали и впредь

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату