склонилось к нищей земле, и даже не выглядывая в мир грешный из земляной ямы, по сиротскому плачу ветра и дробной капели хорошо представишь, как волокутся по небу, будто осадные башни, сизые с исподу облака, часто соря дождем; по Пустому озеру гуляет высокая волна, отороченная пенистым кружевом; низкие намокшие бережины и кулижки болотистого осота тоскливо пониклые, и сжавшись в гурт, греясь друг от дружки, зябко цепенеет мокрая скотинешка, дожидающаяся своих хозяек. Но и в эту мерзкую непогодь там волею пахнет, и свободная гулевая жизнь раскинулась на все четыре стороны.
А здесь крохотная окончина вовсе ослепла, заилилась от грязи и дождевой потоки, бегущей с дерновой крыши, завесилась корявыми ветками тундровой березки, выросшей на засыпухе, и хохлами рыжеватой болотной осоты, и кустами багульника, и потому в тюрьме, как в кладбищенской скудельнице, всегда глухо, меркло, тухло; древесный лишай выгрыз нижние венцы узилища и подоконь, земляной надоедный гнус испроточил норы, и в мышиные лазы сквозит с воли, вышибает гнилой дух; но зимой, правда, дует, и по углам, под окончиной висят снежные бороды... Эх, Господь и не то терпел... Вздохнешь вот так, да и примешься уж в который раз прибирать изобку, подметать мусор, двигать нехитрый скарб, находя какой-то смысл, варить похлебку. Елейница едва пикает под вольяшным образком Богородицы; лучинку бы запалить, да в летнюю пору не пристало жечь свет. Может, и ясно на улке (только мыслится, что там хмара), и сейчас меженное солнце палит, и пряные запахи плывут с тундры к поречью, заполнили Пустозерскую слободку, и оттого стрельцы ходят всегда под хмельком, и заветренные хитрые их рожи так и норовят стрельнуть дарового крюка водки? Обезножел Епифаний, оцинжал и почти ослеп, и утрами, едва разлепив от гноя глаза, лечит трахомные опухшие веки такой дорогой нынче перченой луковицей, колупает последним клычком зубец чеснока, промывает лицо святой богоявленской водицей...
А над острогом дождь бусит, и в келеицу инока прогнившими насквозь пазьями пробивается небесная влага, скапливается в лужу, и затворник едва успевает убирать ее вехтем. В добрые-то времена, когда стрельцы еще не собачились и были привязаны к узнику, за какую-нибудь услугу иль за грошик, бывало, вымолишь у стражника беремце осоты, расстелешь по земляному полу да воткнешь над дверью клоповника и чистотела, богородской травки да кипрея, и собачья нора вдруг напомнит монастырскую келеицу, и так славно тогда стоять ночью часы, бить поклоны и петь стихиры. А нынче земляной пол напитался водою, чавкает под рваными отопками, как под коровьими копытами; едва бродит Епифаний по узилищу, как несчастная скотина в хлеву у плохих хозяев, и решает, чем бы заняться и убить время.
Тут явился стрелец, принес от Аввакума житний колоб гостинцем: знать, до новин заскреб по сусекам, смешал вместе с высевками и мхом-ягелем и настряпал праздничных хлебов. Отмяк душой-то, кормилец, чай понял, что и худой мир лучше доброй ссоры; не только духом держит страдников протопоп, но и дает пропитаньица зябкому животу.
На радостях Епифаний подал стражу грош, и когда закрылась дверь, разломил подгоревший каравашек и там нашел, как и ожидалось, бумажную крохотную скрутку. Хитрец, Аввакумище, как ни притужай его, как ни тесни узами, а он всегда сыщет лаз, чтоб сметнуться от караула.
... Перебелить, значит, просит, своей руке не доверяет, ибо особое челобитье задумал послать новому государю, Федору Алексеевичу решил поклониться? Да после недавнего-то хульного писемка на покойного царя выйдет ли из этого поклона добрый толк? Эх, горюн, живет сердцем, а не умом, и почасту, не смиряя сердитого нрава, круто загибает на сторону коня, и гонит того по целине, пока не увязит лошаденку в снегах. Прости ты его, Господи, нашего неистового батьку!
Епифаний для особого случая достал из подголовашка сальную толстую свечу и резной деревянный стоянец, что сам и ладил в неволе, высек огня. Пробежал глазами бумагу и устрашился Протопопова гнева. Отец родимый, совсем ты взбулгачился, потерял надежду к земному спасению и заторопился к смерти?! Отговорить бы тебя, да от моей записки не станет толку, кинешь ее в печь, а хуже того, плюнешь на клок и подчистишь свой эфедрон...
В подпечке Епифаний открыл потайную склышечку, достал десть бумаги, лебяжье перо, песочницу и черниленку, намешал свежих сажных чернил, как всегда водилось – помыл руки жидким мыльцем, подзагнул рукава ветхого, но простиранного понитка, чтобы не волочились за рукою, когда станет труждаться; любит старец чистоту и порядок. Ему бы подьяком стоять в монашеском приказе, да вот он, сердешный, пошел из кельи с Видань-острова в Москву царя спасать от верной гибели и его не выручил, и сам оказался в яме. Когда доставал бумагу из подпечка, не придал смысла крохотному рыжему муравью, что бойко застрочил по руке и вскоре больно уколол в боевую жилу; старец его давить не стал, а бережно снял с запястья и положил под порог. Эх, знать бы Епифанию, какой причудливый вид принимают иногда оборотни, то сатанина посланника, этого стервеца, живо бы без жалости сунул под пяту. Мураш был твердый, как кость, но весь ладно скроенный, с любопытной и решительной головенкой. Инок даже умилился, провожая взглядом задорную бессловесную животинку, как она мужественно пробирается по рытвинам и хлябям земляного пола обратно в свою изобку под печью. Всяких скотинешек навидался инок в своем затворе: про мышей тех и жаловаться нечего, чистая беда, как одолели, нельзя хлебенной крохи оставить без покрышки, ночью норовят на грудь залезть иль под рубаху, отыскивая и там себе поживы; клопы, тараканы и вши – вечные спутники, без них ни одно житье не стоит; по веснам, когда земля отволгнет, ползут черви, ну те, правда, безобидны, потом лягушки и пауки, болотные плоские, как блюдо, зеленые клопы, божьи коровки, гусеницы, древоточцы, панцирные, с блестящим наспинным щитом длинноусые жуки-дровосеки. Сколько всякого гнуса населил Господь на земле-матери людям в угоду и в соседство... А нынче и мураш облюбовал конуру, прибежал из поречного бора. Дай Бог тебе здоровья, великий труженик.
«Ну, дак чего ж, и мы-то пред ликом Творца не эки ли мураши?» – встряхнулся от мелких раздумий Епифаний. Делу время, потехе час...
В монастырской келье Епифаний обучился доброму письму, когда буква буквицу не погоняет, но всякая себя ценит и собою красуется; как человек художный и старательный, инок любил вести всякую работу с прилежною душою. Не было под рукой киновари иль другой земляной красочки, но заглавную титлу монах хоть и сажею, но вывел искусно, чтобы великий государь, кому назначалось письмо, взглянув на строку, сразу умилился ее торжественности. А уж после, как дойдет до ума смысл письма, да станет он вопить и рычать, так это уж не Епифания дело; соловецкий монах за московского протопопа не ответчик. А речь-то шла в грозных тонах, и за такие челобитья в обыденку язык рвать и уши резать, хотя и приклякивался, вроде бы, Аввакум к царю и его дядьке, прикладывал их к себе в союзники...
«... Ты еси царь мой, я раб твой: ты помазан елеем радости, а я обложен узами железными; ты, государь, царствуешь, а я в юдоли плачуся. Увы мне! Проклят буди день, в который я родился, и нощь она буди тьма.
... А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, никониян, что Илия пророк, всех перепластал во един час. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкий, умный князь Юрья Алексеевич Долгорукий!»
Епифаний отвлекся, мураш посеменил по листу, вляпался в чернила, еще не притрушенные песком; инок сдунул непрошеного гостя прочь; еще один коварник проник под штанину и укусил в голяшку; кто-то защекотал меж лядвий в тайном месте. Ах ты, прокуда, куда угодил! – подумал монах безгневно, почти весело и, не вставая от письма, поворошил порточинами, чтобы прогнать супостата.
... Ну, Аввакумище, куда замахнулся! К царю в советчики, к Господу в судьи? На патриаршью стулку решил взлезть на Никоново место, и не увещеванием, но уже мечом управлять церковью? Опомнись, строптивец! Да можно ли душу человечью поклонить силою? Когда-то папежники шли тьмою на Царь-град и не только не поноровили Спасителю, но из рыцарей Христа вдруг обернулись в прислужников тьмы... Ну-ко посмотрим, чего еще наобещивал Аввакум?
«... Перво бы Никона, собаку, и рассекли начетверо, а потом бы и всех никониян. Князь Юрья Алексеевич, не согрешим небось, но и венцы победные примем!
Бог судит между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, слышал я от Спаса; то ему за свою правду. Иноземцы те что знают? Что велено им, то и творили. Своего царя Константина, потеряв безверием, предали турку, да и моего Алексея в безумии поддержали, костельники и шиши антихристовы, прелагатаи, богоборцы!
... Говорите Иоакиму патриарху, перестал бы от римских законов: дурно затеяли, право. Простой человек Яким-от. Тайные те шиши, кои приехали из Рима, те ево надувают аспидовым ядом. Прости, батюшко Якимушко! Спаси Бог за квас, егда напоил мя жаждуща, когда я с кобелями теми грызься, как гончая собака с борзыми Павлом и Ларионом...»