Недолго страдал Кириллушка. С неделю, поди, желудок еды не подпускал, как ни неволил безумного протопоп. Силком с ложки в рот пихал, и с молитвою уговаривал, и причитывал над болезным, да Кириллушка закрыл утробушку на замок, запечатал ее нехотью да вскоре и скукожился, вытонел и сбелел, как перезимовавшая редька. Эх, земля-то и самого железного человека изъест ржою и выпьет по капле всю мочь. Каково томиться-то без свету в норище?

Как-то в десятом часу дня вытянулся бешаный на лавке, затих и больше не встал. Но в ясной памяти помирал, как бы и не баливал головою, словно бы падучая не катала его по земле-матери. Отца-мать вспомнил и заплакал, потом прощения попросил у Аввакума и тоже слезу выронил; в грехах своих повинился и охотно причастился истинной просвиркою и вином церковным; спасибо пустозерским молитвенникам, не забывают сидельца с подачами. Аввакум и глаза закрыл, поймав крайний вздох сироты; и подивился вдруг, как молод, оказывается, покойничек, почти вьюнош, борода прозрачная, в колечки, еще не омужичела, и ус тонкий, вялый; прежняя синюшность и отеки пропали, и стал лик светлым и радостным... Ох-хо-хо... Товарищ мой миленький, буди тебе ясный путь, да пусть враны аидовы не заступят тебе крайней дороги, не собьют крылами с лествицы, не отшатят от престола Господня. Нынче ты лежишь, как кукла поваленная, а завтра и я повалюся нем и безгласен.

Стражник принес каши гречишной повечерять (сжалился, жадобный), а один-то едок уже преставился. Заказал Аввакум на свои деньги саван покойничку, да гробишко, да сорокоуст и велел у кладбищенской церкви погребсти... На солнцепеке кадца стояла с дождевой потокой, и той небесной водичкой омыл сердешного, и смертной рубахой покрыл, и причесал волосы и бороду своим гребнем, нисколько не брезгуя, как бы родного сына спроваживал в праведные селенья. Свечей-то не было, так возжег лампадку и до полуночи читал каноны по памяти, чуя гнилую стылость тюремки, обжимающей тело плотнее верблюжьей власяницы. К ночи лужи на полу покрылись тонким хрустящим льдом, и ноги в чунях скоро ознобились до кости, аж сердце защемило от гнетеи. Но крепился Аввакумище, как воин на рубеже, неведомо кем выставленный в дозор, пока не вскружило голову от службы. Сколько-то посидел в ногах у Кириллушки, да сон-от сильнее медведя, он и богатыря сронит. Прощально поцеловал в лоб покойничка, слегка присдвинул его, повалился подле, обнял усопшего, чтобы не свалиться с лавки, а сверху овчиною прикрылся... «Бедный у бедного всегда защиты найдет, – уже засыпая, подумал о покойнике с какой-то нежностью.

– Не нами спроговорено: живова бойтеся, а не мертвова. От живова жди кудесов и всякой проказы, и немилостей, и свары, и колготы, и грехов. А мертвый-то тих, и кроток, и спокоен, и недосадителен, и неукорлив, воистину всеми добродетелями осыпан Христом...»

И тут забылся Аввакум сладко, тягуче; и привиделось ему в долгом сне, будто в ледяную пласть закован он, как в хрустальную скудельницу; лежит смиренно, словно древняя муха в янтаре. Вдруг чей-то родной лик наклонился над ледяной глыбой, своим дыханием прожигая в той прозрачной броне протоку для воздуха. «Кто ты?» – вопросил Аввакум, защемляя веки от слепящего света, истекающего от Божьего лица... И проснулся. Покойничек одеревянел, от него уже попахивало. Елейница погасла. В кромешной тьме помолился протопоп, с горестной улыбкой нашарил, обжигаясь, ледяной лоб усопшего, поцеловал и снова повалился подле Кириллушки досматривать вещий сон.

Часть четвертая

Русь легла, раскорячась, на две стороны света, и в брюшине у нее запоходили дурные ветры. Тут бы кроткий ровный роздых надобен, чтобы всякая жилка огромного тела встала на свое место, чтобы своя баенная бабка-травознатка размяла каждую мясинку, вправила грыжи и надсады; а пуще того для всякого устроения затвори-ка поскорее ворота да выстави стражи, чтобы не нанесло с ветром чужой гнетеи, и потиху приходи в здоровье и меру. Но Русь, скоро соблазненная новинами папежников и сребролюбием лутеров, почитающих золотой талер посильнее Спасителя, все окна вдруг нараспах, да и расщеперилась на сквозняках, как дебелая девка на выданье, коей невтерпеж захотелось за мужика... А ведь во времена минувшей смуты сколько всякого праха и сора наслоилось во дворищах, сколько гнуса расплодилось на репищах в десять лет польской войны; дай-то Бог управиться раченьем и сноровкой в короткие годы мира, все свои силы устремив в одну благую цель. А тут вдруг рассолодились, расползлись по многим хотеньям, и когда церковь не ко времени шатнулась от проказы, надутой с запада, и споры о вере из престольной переметнулись на веси и стогны, когда весь русский люд, зажатый алчными властями, и сам воспламенился насильем и злобою и кинулся в вольницу, – то и закрывать окна стало уже поздно. И решили, опустя руки и уповая на древний авось: пронесет – помилует; что свершилось коли, то и не переиначивать; стерпится – слюбится; всякая насылка от самого Господа в научение.

Э-э, милые, не сила солому ломит, а безволие и робость рассыпанного снопа. И самые окаянные чужебесы, сводники и охальники, в ком совести ни на грош, не чуя отпора, уже вползли в русскую избу, и уселись по лавкам в переднем углу, и стали судить-рядить чужую, вовсе не знаемую жизнь по своему уставу. И кто бы ведал, что раскольнические терзания протянутся не на один век и замутят русскую жизнь до самой сокровенной глубины, и незарастаемый тот ров вражды, разломивший державу, заилит лишь само равнодушное до человека время...

* * *

Воистину бездна бездну призывает.

Господь долго терпит безумца, чтобы опамятовался он и вошел в ужас от содеянного; потому и пропасть та, куда упадает грешник в последние времена своего неистовства, бывает порою столь глубока и смрадна, а поступки грешника так свирепы, чтобы он, очнувшийся на самом кромешном дне, устрашился и в отчаянии, с последней надеждою взовопил, очнувшись от гибельного наваждения: «Спасе, Милостивейший, прости мя, мерзейшего из мерзких!»

... Худое иль доброе дело, раз начавшись, уже не терпит лишней волокиты, проеди и проторей, суеты и поклончивости в намерениях, блуждания и запутанности в мыслях; ибо всякая протяжка, проволочка во времени, неразворотливость в поступках лишь добавляют ненужных осложнений и неминучих лишних жертв.

Не то ли и случилось с Соловецким мятежным монастырем? На восьмое лето размолвки братия не только отложилась от государя, но шестнадцатого сентября семьдесят третьего года, не увидев от гонителя ни одной малой уступки, прокляла его, предала анафеме, отказалась молиться за здравие. И ежли можно было до этой минуты ждать отступного, какой-то зыбкости и колебаний монашества, то с этого мгновения всякие пути к примирению и прощению были отрезаны; монастырь, как бы потерявши здравый ум, отсадил себя от государственной пуповины, обрубил причальные канаты, странно надеясь на спутний ветер и случайное прибегище.

В черном соборе еще раздавались благоразумные голоса: де, царь – наместник Бога на земле и всякое повеление его – закон есть; и кто не любит царя, тот не любит Господа. Келарь Феоктист, старец Павел с послушником своим Дионисием, старец Арсений и старец Варлаам написали в монастырский синодик для поминовения имя благоверной государыни царицы Марьи Ильиничны, и за это бунташники сначала хотели строптивцев посадить в ледяную воду на заморозку, но тут же и смилостивились, и, избив батожьем, вкинули в монастырскую тюрьму, где до осени следующего года морили голодом, а имя царицы из поминального синодика выскребли.

И так во всю зиму в монастыре, несмотря на осаду, шли прения о молении за царя, пока-то на новом соборе главные заводчики смуты городничий Фадейко Кожевников по прозвищу Морж, да сотники Исачко и Самко, люди в военном промысле незаменимые, добро послуживши Разину Стеньке в его гилевском походе на Москву, осилили противную сторону, чтящую государя. Упорствующих старцев достали из тюрьмы, привели в цепях на собор, но они и тут заперлись крепко на своем, утверждая, что те из монастырских никонствуют и папствуют, кто покушается самоволкою уничтожить русское царствие; де, надобно открыть городские врата и отдаться на последнее мучение в руки еретиков, чтобы до конца претерпеть страстные муки и скончатися на кресте за истинную веру. И тогда главные заводчики смуты положили ружья на стену и объявили архимариту Никанору: де, коли не можешь совладать с братией, то вставай в оборону сам, а мы покидаем крепость. Келарь Нафанаил, видя такой раскол и грядущую беду, добил городничему и сотникам челом, обещаясь более не служить за царя.

И тут собравшиеся поклялися до смерти стоять друг за друга и биться против государевых людей, пока не помрут все за одно. А кто к клятве сей же миг не пристанет и креста не поцелует, того порубить на месте.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату