спальники не так мерзко храпят, и едва слышимые разговоры их полны особого смысла.
В такое Богом подаренное утро молодцем выскочишь из перины, отпахнув на сторону тафтяной полог и не всматриваясь с тоскою в небо над кроватью, писанное травами, и тайными переходами скорей к Наталье Кирилловне, чтобы попроведать молодую, пока в постелях она, да и занырнуть в сонные еще, податливые и сладкие, пахучие ее глубины... Вот и сын Петруха не припоздал; Петенька, Петушок, Петровенко, Петр – Адамант Веры явился из Боговых палестин мне в надею и подмогу. Зван был и ждан. Куражлив, криклив, любопытен, в каждой щелке его нос, дядьке комнатному досадит до слез, мотая бороду на кулачишко, а обличьем-то весь в Нарышкиных: пучеглазенек и лба много.
Но так редки нынче восторженные мгновения, так поослабли вихлявые от водянки колени, так ноют ежедень обвислые плечи, что ноги не несут по переходам и лестницам; как бы до Крестовой палаты дотянуться на утренницу.
... Покойница Марьюшка брюхатела часто, плодуща была. Прибрал ее Господь преж времен, а сыновья не заживались. Федор с мала на ноги сел, Иван – блаженного ума, хоть и чист, аки агнец. Может, у Нарышкиных кровь ядреней? Впереди-то не к радости, а к тягости. Будущему государю много здоровья надо... Бог дал путь, да черт кинул крюк. Так ладно затеивались перемены, и на вселенской патриаршей стулке уже место прочилось Никону, да вишь вот, заблажил монах, вожжа попала под хвост, а перец под губу. Мало славы повиделось мужику, захотел поперед батьки вскочить на сани. Да сразу двоим светить на небе не доведется. Иль солнце, иль – луна. Власть, разделившаяся в себе, не устоит. Сейчас из Ферапонтово плачет Никон, медведем ревет, смиренно просит: де, дай приюту, выдели келеицу на старости лет. Уже монастырей под себя не тянет, но лишь прислону, где голову пришатить. Эх, старче, друг бывый сердечный. Позабыл, взявшись за топор, что косослойное дерево нельзя колоть, пойдет топор нараскосяк, не столько дела сделаешь, сколько начертыхаешься... Ему ли не было молвлено: де, вкрутую и вяз сломаешь, а втихую и ольху согнешь. Хотел народ через колено взять. Темен мужик и упрям, втемяшилась ему былая слава за правду, а курная изобка за дворец. Зарос дремучей шерстью, сидит в своей хиже, уставясь под ноги, как леший в лесном урочище. Накрылся с головою бараньим тулупом и от своей чесночной запашины, от убийственного духа кислой рыбы и протяжных шептунов так уютно ему и мило, а весь белый свет за волоковым окном кушной зимовейки – проклятая чужая сторона, и закопченная иконка Николы угодника, где и лика-то не видать, богаче всех иноземных прелестей. Хотя и там есть много всего любопытного, чему позавидовать и перенять не грех...
Но зато всякая деревнюшка в глухом суземке, выселок и погост – Третий Рим. Для Третьего Рима не надо веницейских зеркал, гурмыжского земчуга, и кизилбашских дорог, и часов немецкого дела. Хватает бараньего тулупа и штей с редькою да в мясной день свинины с капустой и хреном...
Ино и встрепенется мужик на печи, почешет затылок, думая: де, вот дожди пошли, крыша, как решето, подновить бы надобе соломкой, а махнув на всякое дело бесповоротно, с какой-то веселостью решит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и само не каплет... Вот где бы неразменный рубль достать, так и век бы горя не знал». И забыв о Господе Боге, примется думать о коневале-чернокнижнике...
Было же, и я, поддавшись колдовским чарам, велел отковать неразменный рубль со своей титлою палачу Ивашке Светенышу, как на службу того брать. Вида разбойник ужасного, смерть и та краше. Сказывали спальники: де, попадал кат с кружечного двора, раздумался со свежего хмеля и не поклонился князю Трубецкому; а тот горяч больно и сбил плетью шапку с головы. Выпал тот рубль из колпака, где хранился у дурня, и закатился не вем куда. Писал палач жалобы в Тайный приказ и в судную палату, чтобы взыскать с обидчика. Ведь остался без жалованья. Велел возместить Ивашке с князя Трубецкого новой кошулею, где бы можно деньги хранить.
... Долго ли сидел Алексей Михайлович в червчатом бархатном креслице, уставив пустой взгляд через стол в закуржавленное окно, где виднелись поволоченные золотом купола Верхнеспасского монастыря и царицыны покои. И всего ознобило, не помогли горносталевые чулочки и штаны, подбитые лисою. Вдруг снова поблазнило в заиндевелой стеклинке безносое лицо заплечного мастера, белые, как бы покрытые мыльной пеной, его глаза без зрачков, как у протухшей рыбы. И подумал со странной злорадной усмешкой: эх, и ты хорош, князинька, со своим орлиным взглядом. Нашел кого по лицу хвостонуть. Не перепела и не воробья застрешного, но на курносую руку поднял, а она обид не прощает. Да и ты, кат, слабенек, оказывается, ухваткою, коли выпустил из горсти неразменный рубль. Надо гнать тебя из службы. Не страшен уже, коли всяк насмелился бить. Волшебная птица в руки палася, поселилась под полою бараньего тулупа, а ты и за хвост не сумел удержать, дурень... Вот и сули вам счастья, благоволи всем сердцем; оно рядом поселится, а дурню лихо и руку протянуть. А после-то пазгаете себе последние волосы, и в кровь дерете лицо, и орете лихоматом, да измысленными сказками покрываете Русь, как блевотою. Де, царь наш – бесенок, и во лбу у него два рожки, а в шальварах хвостик, а в сапожонках копытца черненьки таки. Боярыня Морозова, глупая вдовица, до того насмелилась, что щупать взялася...
Отчего раздражение и злость давят? Вот и утренняя молитва не сняла горячки. Пришла с Соловков весть от воеводы Мещеринова, де, на зиму глядя, сошел, не спросясь, с войском назад в Сумской острожек, и значит, ворам в радость, что Бог за них, а государь – шиш антихристов.
Алексей Михайлович дунул в серебряный свист, позвал крайнего, велел налить в нефритовый кубок романеи...
Народ-то любит своего государя, да вот нашлись по всей земле (да и при Дворе тож) десятка три смутителей и ярых потатчиков, что напускают на Русь зловонный туман и снова хотят поколебать мир и ввергнуть престол в новые беды. Полагалось бы с коренем их в костер вкинуть, а пепл развеять. Да все мнится по доброте, что образумятся лиходеи и вероотступники. Зачем шатать лодку посреди бурных вод, обрекая на смерть невинных и беспомощных, и грести в другую сторону из одного лишь самолюбия и спеси? Ну, заблудились, с кем не бывает, ну, наплутали и напутали, отбились от вселенской матери-церкви, так я же вам путь указую. И патриархи сказали: вот вам свет истинный во тьме, ступайте за нами с радостью ко Христу. Так нет же, ползут ощупкою и всё мимо да прочь...
Крайчий принес подогретого вина. Каменный кубок был тяжел и холоден, отдавал горечью и вроде бы пахнул погостом, прелой осенней перекопанной землею; красное вино в его глубине походило на полусонный махровый цветок из зимнего сада. С верою в целебную силу Алексей Михайлович сделал два глотка. Стол, покрытый красным сукном, не был пустынным: были тут и часы в собачке немецкие, «Книга уложенная» в бархатном кожушке, стопа чистой нарезанной бумаги, да письменный прибор, да книжка записная для случайных мыслей из листьев каменных аспидных, да трубка с лебяжьими перьями и грифелями. Шкатулка с медными черниленками и песочницей была захлопнута и вроде бы уже принакрылась пылью, так давно ее не открывали. Охладел государь ко всякому письму, и любящий каждый день отмечать для памяти во всех мелочах, он вовсе онемел к собственной жизни. Застывшим взглядом Алексей Михайлович уставился на нефритовый кубок, словно бы в нем выплавлялись, как в рудном горшке, его грядущие годы, кои, быть может, еще не сочтены. Государь любил собственной рукою описывать казну и каждую вещь запечатлевал в подробностях, любовно осматривая и теша ее в руках, как скряга; вещи были куда долговечнее человека, они надолго переживали хозяина и, подобно церковному помяннику, уносили в будущее хоть и слабое, но верное отражение усопшего в его привычках и нраве. Что ни говори, но ценные, а особливо занятные вещицы надобно хранить бережно, как дорогое потомство свое.
Государь повертел в ладони кубок, отблескивающий золотом, снова подивился его притягливой силе. В дворцовой описи хранились и особенные приметы единственного на Руси целительного сосуда, которые были скрыты от посторонних глаз, а знали о них лишь сам государь, да теремной лекарь Данилка Жид, и начальник царской аптеки Артемон Матвеев. «Сосуд каменный из нефрита, оправленный золотом, а цена ему шестьсот рублей. А именуется этот камень по латыни Нефритинус, а по-цесарски Гридной. Сила этого камня такова: кто из него учнет пить – болезнь и скорбь изнутри отоймет, и хотение к еде учинит, и от многих внутренних скорбей облегчение чинит и исцеляет. И когда его на шее или около рук, или около лядвий навесить, и силой своей изгонит семя или песок каменной болезни, да и самого камня, как чемер, ухватит...»
«Силен Нефритинус... Ишь вот, как чемер, ухватит, – государь кисло улыбнулся, вспомнив, как посыпался из него однажды песок и скрутило жгучей болью, от которой впал в памороку, а очнулся весь в слезах. Он снова приложился к питью. Оглянулся, не подсматривает ли кто, и, уже развеселясь, по-детски дернул себя за прядь волос, выбившуюся из-под парчовой круглой шапочки. – Тут-то я слышу, как за чемер свой ухватил. Знать, Нефритинус-то не шибко в помощь спешит, иль чуприну наискать не может? Утроба,