Получишь... А брюхана убью, пошто он мамку мою колотит. Я ему сделаю чего ли.
– Ну буде, буде, – утешал Донька, устыдившись своей радости, потянул приятеля за полу кафтана. Парню было стыдно показывать слезы, и он упирался, хватался руками за бревна, но Донька настойчиво тянул за широкий подол, все больше жалея Яшку. – Ну буде, буде, может, и врет он. Всамделе врет. Он ведь кукушку живьем съел, с него станется. – И вдруг предложил: – Ну хочешь, давай покрестосоваемся? Будем крестовыми братьями.
Яшка прислушался, перестал всхлипывать, а Донька, уже испытывая к другу жалостливую нежность и сам готовый заплакать, снял через голову крест на кожаном засаленном ремешке.
– Ну давай, ну чего ты... На меня говорил, а сам-то плакса, вэ-э. Плакса, рева-корова.
Яшка замотал головой, рукавом кафтана пробовал смахнуть слезы, но они лились неудержимо, оставляя грязные борозды, а нижняя закушенная губа некрасиво дергалась. Сначала Донька подставил свою рыжую голову, а ростом он был повыше. Потом пришел Яшкин черед подставлять лобастую голову, и Донька, продевая шнурок, долго пугался в крученых смолевых волосах и в оттопыренных прозрачных ушах.
– Навеки? – торжественно спросил Донька.
– Аха, – согласился Яшка.
И тут словно провалилось небо от долгого громового раската, и оказалось, что изба сразу осела на два нижних венца в землю.
– Свят, свят, осподи, спаси и помилуй, – шептал помертвелыми губами Донька, пряча оробевшую голову и не в силах отвести взгляда от волокового оконца. В крошечном проеме меж бревен он увидал, как в ослепительном солнечном свете шла, нет, плыла над землей простоволосая баба и белая холщовая рубаха легко вздувалась в ногах.
– Свят, свят, изыди, сотона, – крестил Донька волоковое оконце, и в голубых гуманных глазах стоял такой помертвелый ужас, что Яшка, только взглянув в лицо приятелю, тоже заразился страхом, боясь оглянуться.
– Бежим, бежим, – вяло шептал Донька, крестясь и отступая к дверям, и вдруг заорал истошно: – Покоенка идет!
Страх подхватил мальчишек и лишил разума. Они вынеслись из дома, забыв затворить поветные ворога, и прямо через навины и обкошенные пожни вымчали к речке, и только тут первым остыл Яшка.
– Ты чего, тово? – задыхаясь, покрутил пальцем у виска.
– Баба Ханзина шла. Вот тe крест...
– Ври-ко боле, – не верил Яшка.
– Ей-Бог, идет, а сама земли не задиет, и рыжее волосье вкруг головы помелом.
– Да ну тебя, вечно ты чего ли. И меня-то напугал. Хуже девки, ей-Богу, – – недовольно скрипел Яшка, заговаривая свою слабость.
– Да ладно, чего ты. Ой, мамка-то где ли ищет меня. – спохватился Донька. – И тятька трепки хорошей задаст.
Они быстро стянули стружок в воду, Яшка вытолкнул его на стремнину, путаясь шестом в жирных зарослях куги. Донька крутил шеей, ему хотелось поскорее вынырнуть из-за поворота, чтобы разглядеть варницу, серый полог, похожий на развалистую копну, и тогда успокоиться.
– Хватит крутиться. Не на земли ведь, – укорливо сказал Яшка. – Мамкино охвостье. Бат, не век за бабий подол держаться будешь.
– Тебе-то хорошо, тебе тятька не задаст...
– Окстись, чего мелешь, окрысился Яшка, и опять в его сердце заворочалась обида.
Они замолчали, Яшка пыхтел, ворочая шестом, в воздухе стояла духотиша, и во все небо клубилась свинцовая туча, и хотя она гремела жерновами где-то на Лебяжьих озерах, но уже ни капли дождя не выжала из себя. У Доньки болела шея, глядючи назад, и когда он встретил глазами свой берег, то поначалу ахнул. «Осподи, чего там деется?» – потому как столб белого пламени стоял над их пологом и с черного неба падали на землю горящие птицы.
– Гони, чего глаза вылупил. – крикнул он Яшке и, уже не боясь воды, встал на вертком носу стружка, выглядывая людей. Но было пустынно на берегу, и только громадное смолевое дерево полыхало безмолвно и страшно от комля до вершины, и горящие сучья летели пониклыми птицами и ударялись в подножье, рассыпая красные искры.
– Мати, матушка, где, как ты? – позвал Донька пересохлыми губами и, уж не в силах ждать более, неловко вывалился из долбленки и побежал к берегу.
– Воно они, воно, – закричал Яшка, замахиваясь рукой в сторону от горушки, где спиной к реке в самом берегу стоял на коленях мужик.
– Теменище-го на воде, необоримая сила нашла, – уныло молвил Гришаня Богошков, заползая в полог. – Откуль столько ли дожжа подняло.
И снова взялся за кочедык[30] , неловко шевеля закостеневшими в козонках сухими пальцами; уж такой рукодельный Гришаня, что в каждую свободную минутку то вершу из прутьев вяжет, то лапти плетет. А Калина смолчал, только бросил на брата косой взгляд. Он лежал на овчинном одеяле, раскинув широко руки, порой гладил побитую сединой бороду и задумчиво и покойно глазел в полотнище полога, о которое мерно и беззаботно колотился дождь. И в уставшей душе тихо меркло пережитое, и тело наливалось блаженной ноющей истомой, казалось, век бы не сдвинулся с места. «Осподи, да будь благословенна жизнь».
– И откуда столько дожжа нагнало, – снова горестно молвил Гришаня, вспоминая мокнущее сено.
– Жара была, вот и воспарило с земли, – откликнулся наконец многодумный брат.
– Кажись, наставили сенов.
– Да...
– Петра-то не с добром приходил, – вдруг напомнил Гришаня, откладывая лапоть в сторону. – Взглядом так и прожигает.
– Пес собачий, – откликнулся Калина.
– Может, и пес, а в гору пойдет. Крутой на работу... Сказывали, еще как в дом-то к бабе своей вошел после венца, голову в потолок наставил и на всю избу, голоса не схоронил:
– «Я иду, зверь лапист и горд горластый, волк зубастый: я есть волк, а вы есть овцы мои».
– Врут чего ли, поди...
– Да нет, такое не соврут. А силу наберет, вот те Бог. Он, вишь, сколь горласт, он ведь изо рта кусок вырвет. Сам-то брюхо набьет, потом и баба за стол садится, а он с кровати и выглядывает, сколько кусков Гутька съест. За вторым-то потянется, а Петра уже и орет: пошто много жорешь...
– Ну и Господь с ним.
– Да как не Господь-то...
Они замолчали, уже почему-то расстроенные, в худых душах. Где-то вдали громыхнуло, вся мокрая влезла желтоволосая Тина, повойник выжала у входа, стоя на коленях, виновато глядела на мужика.
– Ну отступись, бродить буде тебе, – добрым голосом попросил Калина. – Иди, посиди подле. Ты бы творожку нам наклала поись. Соскучился я по домашней выти.
И только Тина вернулась в полог с берестяным туесом и стала выкладывать творог в деревянную миску, как нетерпеливый гул пошел по земле, словно бы западали с неба огромные камни-булыги величиной с хорошую избу. Белые молнии сновали вокруг, и намокший черный полог казался сшитым из прозрачного рыбьего пузыря, столь светло становилось вдруг.
– Осподи, осподи, – так с ложкой в руке и застыла желтоволосая Тина, потом словно бы очнулась, стала торопливо насыпать творог в миску и тут же молитвой к грому спасала себя: – Боже страшный, Боже чудный, живый в вышних, седяй на херувимах, ходяй в громе, обладая молоньей, призывая воду морскую и проливая ея на лицо всея земли...
– Такого нынче еще не прикатывало. Вот дак Илья Пророк, – перебил деверь, подсаживаясь ближе к миске, и свою баскую ложку в алых цветах потянул из онучи. – На такой колеснице он сейгоду не катывался, кажись, а?
– Что-то не упомню, – поддакнул Калина.
Тина беспонятливо и ошалело смотрела на мужиков.