и рыжий мужичок-икотик, что постоянно мучил под грудью, вдруг взял в полон, перевязал горло волосяной удавкой и поволок куда-то горами-долами, как худую падаль, чтобы бросить на росстани и забыть; но взвилась болезная подобно странной светящейся птице с длинным сиреневым хвостом, и долго плавала она в середке черной вихревой тучи, пока держали крылья...

А когда больно свалилась из вихоря наземь и очнулась у порога, то увидела скрюченного мужика: не в луже, но в море крови валялся Яшка Шумов, и от руды той, от горячей краски налились пламенем стены, и на потолке проступили багровые разводья, и густой печеночный цвет застил бабе глаза. Тая тупо окунула руки в присохшую кровищу, в комья печенки, мазнула себя нерешительно по белой льняной рубахе, от груди и ниже, где нарождалось дитя, и на покрове отпечатались пять дрожащих неведомых птичьих троп...

И вот лежит муж Богоданный на кровати, лицом изжелта-бел, как изветренная скотская кость, в подглазьях синие пятаки: и оттого, что так выхудал, нос еще более загнулся, и черные войлочные брови, сросшиеся на переносье, встали торчком, как у нажившегося старика; говорят, под такими бровями живет недобрый взор, оттуда выглядывает худая душа.

Только в заделье можно не засохнуть, только в работе можно избыть горе. И Донат нареченный словно выпал из памяти, хоть бы раз всплял в сердце, как добрый вестник: так далеко изгнала из души любимого, будто и век не ознавала. Только порою, как вопль, взметнется тоска, пронзит тело: кинул, бросил во темном лесу, как худую скотину. За что надсмеялся? Какого худа принесла, что придорожным камнем пригрузил меня и забыл? Ведь как просила, умоляла: «Донюшка, не езди! Душа чует, худому быть!» Дак как тать, как подорожник, полоснул взглядом острей ножа. Лучше б в реку кинул, да насовсем чтоб. И тут под грудью толк-толк: и заелозит, задышит, и пойдут два сердца вразнобой. Но не радостно телу, будто веригами окутана Таисия, и столь истомно ей, столь нелюбо и неласково, что впору насильно выпростаться, выбить, выжечь из себя давно ли еще желанный плод... Боже, хоть взглядом подскажи, замоли?м ли грех мой! Если упасть мне велено, так сделай так, чтобы не встать боле... Ведь был то не милой мне товарищ, а сотона- разлучник, змей подколодный. Дал будто яблока райского отведать, а как червей наелась, до того тошно мне. Крови-то на теле, кровищи, соскоблить ли, отмыться ли?

А с постели едва слышно, как шелест, как всхлип, будто со дна реки пузыри:

– Тая, Таисья... Подь-ка, суженая, благоверная.

Из земли сырой, из могилы голос. С такой-то раною, сквозной дырой разве может жить человек? Что за адская сила в мужике, из какого теста слеплен? И неуж на нем такое сильное благословение, что и пуля не берет. Как убить хотела, а не смогла.

Подошла, присела возле, а в лицо мужу страшно глянуть: вот как со смертью своей поздороваться. А рука его, потная, горячая, неслышно скользнула по одевальнице и ожгла Тайкину руку, как ножом полоснула. Вздрогнула женщина, вскрикнуть хотела, но пересилила неласковость, зажгла в глазах теплую свечечку.

– Прости, Яша, – сказала вдруг, переломив себя, насильно стараясь согреть голос.

А там-то и накатила такая жалость, от которой впору кричать иль захлебнуться слезами. Лишь робкий шажок сотворила, а там по трясине да сломя голову, пока вовсе не засосет. И не понять уже, себя ли жалела, свою незадавшуюся жизнь, иль этого чужого, при смерти лежащего мужика, на ком вины ежели, так на воробьиный коготок.

– Простишь ли, Яша? Иль убей сразу.

А он словно и не слышал, не чуял ее смертного, надсадного крика, иль, может, усладилась его душа и хотела лишь долгого покаяния. Яков лежал, призакрыв глаза, и только широкие черные ноздри нервно вздрагивали. Синь молока был белее, но на лице его блуждала какая-то дьявольская похотливая тень. Дождался праздничка, через смерть прошел, не дождался: знать, долговекий, недаром волос в носу черный и жесткий. Не сронить этого человека, не полонить.

Мысли блуждали тайные, давние, и, перемогая в себе дрожь, попросил Яшка смиренно:

– Ты приляг возле, согрей! Спасу нет, как холодно.

– Так не прощаешь, Яша?

– Два года обвенчаны, а как брат с сестрой. Дай хоть перед смертью пошшупать, – настаивал Яшка бесплотным голосом. – Экая ты баба, однако. Курица и есть, – пытался весело пошутить.

А чего ей валиться-то подле, коли всего высмотрела, когда у старухи с косой отбирала, мыла да обихаживала, как малое дитя: грудь-то широкая, как у жеребца-трехлетка, и тверже камня, и вся шерстью пестрой обметана. Коли копытца бы да рога нашарила, в волосье, то и признала бы дьяволенка. Всего напомнила, постылого, а хоть бы раз что грешное вспыхнуло, хоть бы одна телесная жилка вздрогнула.

– Не неволь, Яша! Дай срок, не неволь лишь, – сказала, вроде бы что наобещала.

И тут же охолонула, прикусила язык. Ведь словно бы клятву, обет какой иль зарок дала. Но и опомниться, впопятную пойти уж нельзя: жалость душит. Мать-Богородица из угла перстом указует. – Я худая кругом, я хуже злодея-супостата. Касаться-то меня, прокаженной, и то грех незамолимый. Ты, Яша, не прощай меня. Мати-Богородица простит – нет, а ты, Яшенька, не прощай. Ты казни меня, исказни худо- нахудо, чтобы вскорости засохнуть мне, как топтун-траве. Ты не привечай меня, не обласкивай, не припускай близко к сердцу. Вы?хожу я тебя, вымолю, как прощенье, а тогда бей ты меня кажин день без пропуску, чтобы шерсть от меня летела клочьями. Как мне жить-то дале, ка-ак! От крови-то мне не отмыться вовек, никакая байна не отмылит, никакой котко? не отлижет, никакая душегрея не высушит, ни одна повитуха не выбелит. Гони меня, Яша-а! Наизгон гони. На кой я тебе, если в убитой гордости диавол утеха, если порчена я да под грудью чужое семя растет. Спусти-и-и. Ну что тебе за счастие?

– Если долго ждешь – дождесси. И я дождался-а. Дерево-то корнем сильно.

И, чего уж никак не ожидала Тая, вдруг ущемил потной ладонью за бедро, сквозь пестрядинную юбку будто углем прожег, словно кляпцем звериным придавил, и, не дав опомниться, за рукав рубахи поддернул к себе. Вот тебе и болезный, вот тебе и ранетый, ведь кровища, как из гремучего ручья, хлестала. И охнуть не успела, как в Яншины руки, будто в тугой хомут, сунулась, да тут же и запряглась. По?том шибануло, прелым мясом. А муж вдруг притих, как в простыне, истаял, и тускло, мрело глядели в потолок смоляной темени глаза. Тайке бы забиться, завыламываться из постылых рук, а она вот и не связанная будто, а как в оковах: и сила куда-то подевалась.

– Мы с тобой по гроб, как Иван да Марья, – шептал немилый, обжигая щеку дыханьем, а изо рта запах могильный. – Ты к смерти – и я к смерти, – меж тем продолжал нашептывать Яшка. – Ты к жизни – и я к жизни. Я ведь сколотыш: вырос без отцов, без матин, без сестрин, без братнин. Как вешка на поле белом, – словно бы вымаливал жалости Яшка; но уже за молчанием учуял, что уломал Тайку, приручил, отныне можно веревки из нее вить.

И не болезнь удержала, не немощь неотвязная, не мокрота тошнотная в груди, но вот тихость, вялая бабья покорность подсказали: не спеши, торопливого коня кочка ссечет. И не полез к жонке за пазуху, не ожегся горячей шелковистой кожей, не приник к желанному телу, о котором столько мерещилось в ночах. «Есть Бог-то, есть!» – вскричал, в душе торжествуя, но тут же и замер, чтобы не спугнуть счастье, слегка приотпустил руки, выпуская птицу, а после и вовсе развел, раскинул по изголовью крестом: желтые, вялые, в каких-то проточинах, будто черви исползали. Так жилы бескровные запали.

И не снялась ведь Тайка, не вспрянула, а покорно осталась возле, касаясь налившейся грудью, и скошенный зеленоватый глаз в ранней паутине морщин готов был вылиться на подушку. Яков даже испугался, вскрикнул, остерегаясь новой беды: «Тая, Тасенька?» А она, как ошалелая, как опившаяся дурман-травой, вдруг приподнялась на локте и стала разглаживать рану на Яшкиной груди, едва затянутую младенческой пленкой, откуда еще сочилась сукровица. Какая ямина посреди груди, будто пику кованую втыкали, пытаясь пригвоздить лешака к земле. По всем приметам был не жилец, а вот вынянчила, выходила, у зори-зоряницы вымолила, попросила унять руду-рудяницу алой шелковой нитью. И вдруг, осмелясь, поцеловала губами самую-то боль, словно бы рану остудить намерилась, и как бы сердца коснулась, столь близко металось оно прямо под кожей, в сукровице, в самом распадке груди. И что-то шепнула, внезапно озарясь, выпела с ласковым зовом, наверное, чужое имя позвала, звонкое и особенное, как колокольный бой. Яшка смолчал, лишь скрипнул зубами и откинул к стене голову. Большей боли не могла бы причинить жена: будто каленым железом повернула в самой-то ране, где сердце обнажилось.

Ушла Тайка в красный угол, посторонними глазами оглядела родовое Шумово поместье. Словно палом прошлись, огнем выжгли долгую фамилию, и вот последний сын, случайно нажитый корешок, засыхал на постели, мукой великой мучился, но не желал умирать. А она-то, выходит, как змея подколодная, как

Вы читаете Скитальцы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату