выше – в престольную, в красавушку. У него ли не талан! Но Тайка, горемыка-горюха, отщепок запоздалый: как с тобой не заладилось, знать, черт сторожил, когда из мамки ты выпала. И не открестили тебя, не отмыли. И неуж на девятый день бабка Соломонея худо размыла родильницу, а я денег пожалел кинуть в кувшин, и оттого, видать, тоскнули у повитухи руки, и она в обиде навела на девку отказ. И рожалась не как все, мамку-то вымучила, как худую скотину, и выпала из родовы нежданно, когда через хомут протянули бабу: голова в волосье белом и глаза зеленей березового листа. По глазам-то его, Петрина. Ой, Тайка- Таиска, я ли тебя не величал, я ли тебя не баловал. Сама свою судьбу сыскала, а нынь как мне: «Татушка постылый». Спасибо, доченька, неизбывное спасибо за оплату... Может, в новом доме заживете по-людски? В новом-то доме стеколки цветные, в нем по утрам разные солнца светят, и вдруг твое солнце придет и загостится. Доколь в кушной избе жить, сажный дым глотать, волоковые оконца соломенными обвязками закрещивать. Поживи как барыня. Думал-то что? Ведь думал: внука принесешь, будто новой жизни схватишь, а там и потянет на ребятишек. Главное – начать. Ведь как хорошо, когда много обабков по лавкам: катаются, собаки, ревут наперебой: «Мамка, ись, мамка, ись!» Ведерный чугун с мусинкой на стол, пусть лопают. Грешная каша – сила, житняя похлебка – жизнь. Я-то бы команду наковал, кабы не жена- постница. С худой рожалкой попалась, с худой: будто казенник у ружья заело – и ни в какую...
Ты воспрянь, Таюшка, воспрянь, не рви душу. Не на Доньке же клин сошелся! Ты не чинись, смири гордыню. Вот оно без почтения-то как: одно худо. Пропало почтение к старшему – и жизни не сочинить. Послушалась бы, что старшие велят, – не случилось бы экой напасти... Если какая напасть на нас, если она поедом ест, то оглянись на себя и увидишь, как ты кругом виноват. Что и не послушлив был, и в гордыне сердце свое попустил, и возмечтался Бог знает о чем. Как воспротивился человек против смирной жизни, так, считай, язву на душе нажил. И будет она жечь, выжигать человека. Все беды кругом от нашего непослушания лишь.
Евстоха-то против отца ни словом, ни полсловом впоперечку, но все одно, не вышел Петра проводить дочь, не подтыкал под ноги меховую полость, щеки ее не оцарапал колючими усами, внука не осенил на дорогу благословением, ведь как-никак, но из отчего дома изгонял, не спросясь: надышал проталинку в окне да как в прорубь и подглядывал, уставясь на двор зеленым притушенным хворью глазом. Зять будто чуял Петрин догляд, постоянно косился на то окно, часто сплевывал и, что не водилось за ним ранее, без особой нужды бил лошадь по храпу. Правда, легонько, но хлопал, подтыкал мерина по атласным закуржавленным губам. Знал, собака, Петрину слабость, хорошо знал и тем самым словно бы намекал на что дурное. Но Петра стерпел и, когда сани тронулись, сам закрыл ворота подворья и уже по-хозяйски обошел чужое, ныне опустелое житье Калины Богошкова.
Со всех сторон, как мнилось Петре, окружала его людская худая зависть, и надо было обороняться от нее. Но чужую кознь в засаде не пересидишь, и, коли душа не может пребывать в тихости, надо настраивать ее на приступ.
Чужую кознь лишь своим умыслом притушить можно, ибо на тихом человеке злодей воду возит.
А если желание есть покуражиться, то и повод сыщется.
Зиму высидел Петра в Дорогой Горе как за семью запорами, барсучьим да медвежьим салом отваживался, но под Троицу Евстоху навестил. У нее застал соседку Прасковью Жукову по прозвищу «Коптелка», известную на Мезени сплетницу-переводницу. Лет двадцать назад ее били батогами, как подручницу Мишки Клобукова, покравшего из церкви серебряный ковчежец да серебряную же лжицу, два шелковых плата (литона) да из жестяной кружки доброхотный денежный сбор. Три же года тому за распутную жизнь с Федоткой Ванюковым и «за зарытие в землю на острове Брагине якобы мертворожденного ребенка» выдержана в тюрьме десять дён.
Разбитная бабенка; ей под сорок, а она мужиками вертит; на вид худорылая, тельцем как рюмочка, на правой щеке родимое пятно с голубиное яйцо, в шелковом платье немецкого покроя, на голове шелковый же плат повязан столь хитро кустышками, что надо лбом как бы два заячьих уха стоят. Шибко не пила, не ела, хорошо, если чашку чаю напусто приняла, а как захмелела – и в глазах сизый туманец. Петра даже поогляделся, не спрятала ли Евстоха кавалеров в горенке; да нет, куда ей, кособокой, тут же успокоил себя. В синем пестрядиннике да черном повойнике сидит на лавке будто кулема: разве кто позарится на эку красу. И даже рассердился-пообиделся на дочь, что она такая уродина, словно ее вина в том. А у Коптелки в ушах два дутых золотых колеса, а над висками два черных завитка, и она, греховодница, волос тот слюнявит да накручивает на палец и на Петру сорочьими глазами стреляет. Казалось бы, чего ей до Петры? Правда, и не старик летами, но лицом желт, и борода до пояса. С бабой своей не спит, это верно: уже по разным постелям валяются. За сорок мужику, – значит, веку жеребячьему конец, пора душу в чистоте хранить: так поморская вера велит. Покудесничал, полюбезничал, по бабьим юбкам пошарился, грехов натворил, а теперь замаливай, сердешный. В посту ныне Петра, в суровом посту, и женским духом его не опьянишь. Как от табаку, что выращен из чрева блудницы, отмахнулся, на версту не терпит дыму, так и от женского отродья наубег... Но не поглядела, собака, что у гостя борода до пояса и сединой побита, но в самую душу проникла, где черт ночует-блудит. Крохотный такой чертик, не более рукавицы, но мужику не дает должного сердечного мира.
Домой ведь собиралась Коптелка, но, как появился Петра Афанасьич, будто к стулу примерзла и все врала, лила колокола, молотила с три короба, сплетница-переводница. А все обиды были на Сумарокова: узнал тот через мещанина-кисереза, что Коптелка рубила в лесу без разрешения, и мало того, что отобрал дрова да посадил на трое суток в холодную, но ведь какой стыд, Петра Афанасьич, какая позора, миленький, повязал меня супостат на одну веревку с бабами-развратницами. Не сам вязал, конечно, дело, он ручек не опачкает, такой барин-антихрист, но повелел десятскому Минкину, а тот, злодей, нисколько не чинясь и не входя в мое одинокое положение, повязал меня на долгую веревку и водил по Мезени, как распоследнюю распрости Господи, которая под красным фонарем промышляет. Мстил, нарочно измывался, потому как она, Прасковья Миколавна, честная женщина, почти из благородных, и не далась ему, грязаве кушному. Вот как над ней, одинокой женщиной, силу свою выказывают. А трудно ли, великого ли труда стоит вдове горюшка причинить да обесчестить?..
Петра согласно кивал головою: да и как не пожалеть, хотя бы словесно, одинокую бабу, у коей нет притулья и защиты и любой, у кого сила да власть, может вдову беззащитную на позорные дроги кинуть и повезти на всеобщее обсмеяние, когда каждый, кто схочет, прилюдно пальцем ткнет и обзовет распаскудным словом. Разве тяжело на дармовщинку пожалеть? Ты сейчас пожалей, не скупись на доброе, ласковое слово, а после, когда-нибудь, отзовется и пригодится твоя недорогая доброта. И вот прижалел Петра Афанасьич легкомысленную вдовушку, о коей вести ой как далеко растеклись, но сам, однако, подумывал потаенно: «Чего глядишь, стерва, чего досматриваешь, кабыть чего я должон? Ох собака, ох Лиса Патрикеевна, не ровен час, посватать на себе хочешь? Ведь мужик если с деньгами, так его и девки любят».
Евстоха переменчивым взглядом из-за самовара на подругу выглядывала и вдруг утыкнула недобрым словом:
– Ты, Парасковьюшка, не печалуйся. Я для тебя-то дроги позорные без промедленья выдам.
Петра с недоумением взглянул на дочь, и та заторопилась объяснить:
– Ой, татушка, запамятовала. Дак знаешь чего? Открыли намедни торг с переторжкою, не согласится ли кто хранить палаческие дроги да эшафот. Холера бы их забрала. А у меня пустой сарай. Думаю, чего зазря месту пропадать? И согласилась хранить за десять рублей годовых. Как учил тятя: без гроша рупь не живет. А тут как на дороге нашла.
– Твоему сынку не привелось бы на тех дрогах-то ехать, – посулила Параня и обидчиво собрала губы.
– Дура, дак. Дурой рожона, так до смерти. На дороге-то что ежели найдешь, дак после вдесятеро потеряешь.
– Ой, татушка! Да за што гнев-то?
– Постегать бы тебя, да палки жалко. Зря ломать о деревянную ступу.
– Я и говорю, подруженька... Как бы твоему Глебушке не пришлось на позорной колымаге ехать, – повторила Прасковья, снова завивая прядку волос на палец и косясь на Петру.
Еще прошлым летом довела Ивана Шишова до того каленого состояния, что средь ночи полез мужик к Прасковье в окно в самом непотребном виде, а вдова с ним сражалась с ухватом, и в гневе побил Ивашка все окна у легкомысленной бабы. В каждом людском скопище сыщется не только дурак и юродивый, голова