длинные обтерханные полы пальто и головки валенок чем-то напоминают мне новогодние козули, испеченные бабушкиной рукою.
Мамин характер меня дивит; я мысленно тороплю её, мне и скучно, и боязно отбежать от проруби, вот и торчу бездельно, вглядываясь в дегтярный мрак, где суетливо порскают по выгону зеленые волчьи глаза, всё ближе придвигаясь ко мне. Я начинаю прыгать, хлопать себя по бокам; дескать, заколел совсем.
«Всё-всё, потерпи немного. Сейчас домой. Ну и шебутной ты, Вовка, неспокойный какой-то... И в кого такой? – не пойму. На одном месте дыру вертишь», – завершая полосканье, сипит мама, с трудом шевелит мерзлыми губами, покряхтывая, поднимается с колен; у нее стонут больные ревматизмом ноги, замлела поясница, будто вставили в спину железный штырь, ноют воспаленные шейные железы. При свете дворового фонаря у мамы темное, почти черное, как у ненки, скуластое лицо и глубоко ввалившиеся незрячие глаза.
Маме нельзя застужаться, но куда деть характер и застарелые привычки? Мы вдвоем водружаем тяжеленную двуручную корзину на санки, беремся за веревку. Я прощально вглядываюсь в замлелую, черную, будто чугун, недвижную воду; «ердань» на моих глазах схватывает ледком, звезды меркнут, уплывают в глубину под белесую пленку «сала».
«Ой, как я намерзлась, – жалуется мама, когда мы наконец-то попадаем в свой заулок. – Прямо все жилы стосковались, и зуб на зуб не попадает».
Но при этом голос у нее повеселевший; ведь экую тягость с плеч свалила.
Дома мама разводит в корыте «синьку» и «подкрашивет» настиранное, потом идет на улицу и развешивает белье на веревках. Мороз к ночи окончательно вошел в силу, сразу схватывает наволоки и шторы, они до утра и еще весь день висят враскоряку без прищепок, скребутся на ветру, и когда мама заносит белье в избу, оно гремит, как железное, сутырится и с трудом влезает в комнату. Пока-то отмякнет на спинках кровати и стульев. Мои и братневы мерзлые штанишонки и рубахи стоят у порога, как живые, словно бы приготовились без нас сбежать на волю, но через час, приоттаяв, падают на ледяной пол и досыхают лежа.
Грубое белье мать «гладит» рубелем; наматывает холщевые порточки на гладкий березовый валек и гнутой ребристой доскою-«рубелем» катает по столу до тех пор, пока не сгонит со штанин шершавину и жесткие рубцы. А что ещё мальчишке надо? – лишь бы не светились колени да ягодички. Вымяв порточки, швыряет их мне, беззлобно ворчит:
«На, одевай. Да береги. Настираться на вас не могу, честное слово. Как трубочисты, всю грязь на себя собираете.»
Я натягиваю чистые штанишонки, побывавшие в родниковой воде и на морозе, они сейчас будто новые, – прохладные, ласковые на ощупь, так и льнут к телу. От них исходит особенный запах свежести. А мать тем временем разводит паровой утюг; надо гладить стопу «белого», – постельное белье, полотенца, ночные сорочки и носильные платьица, занавески на окна, шторы, подзоры, – весь сряд нашей норы, которая, стыдливо упрятав бедность, празднично принарядившись, вскоре неузнаваемо переменится, похорошеет, как засидевшаяся невеста на выданьи, которую вдруг высмотрели жениховы сваты из другой деревни, да неожиданно и нагрянули. Словно для того и затеяна была стирка, чтобы незваный гость, переступив порог, поразился убранству комнаты, невольно развел руками и ахнул: «Ну, Антонина Семеновна, как у тебя дома-то хорошо да богато». – «Чего нашли богатого? Не в грязи же зарастать. Не деньги и плочены, от своих рук».
Но ведь лицом-то расцветет на такую похвалу.
Казалось бы, братцы мои, ну зачем вспоминать этот унылый послевоенный быт, самые затрапезные, невзрачные картины его, которые не дают пищи ни уму ни сердцу и вроде бы ничему полезному не научают и ничего, кроме уныния, не откладывается в нашей памяти. Но через эту чересполосицу насущных забот, через то, как ты их исполняешь, насколько готов терпеливо нести на своих раменах уготованный судьбою крест, и открывается во всей полноте национальный характер.
Да, у наших родителей был крутой природный замес, они были слеплены из ячменного (житнего) теста грубого помола, из той нажористой «оржанухи», что не только жилы прочно ставит, но и душе не дает упасть.
А мы, увы, уже другие, «дижинные шаньги», растеклись душою и никак не можем собраться внутренне в «ествяный колоб», чтобы был внутри нас должный закал к терпению, а не терзал бесконечный изнурительный вопрос: «Для чего мы явились на белый свет?»
Нас нынешних постоянно терзает внутренний червь слабодушия и малодушия, мы легко впадаем в ересь уныния, нам все вокруг нехорошо да неладно, страшно да непереносимо, будто мы по ошибке из дворянской усадебки угодили в калашный ряд к худородным, из барского тарантаса пересели в крестьянскую телегу. И потому, недоуменно озираясь кругом на страсти-мордасти, все стонем да причитываем, нам все худо, несвычно, тяжело, вся жизнь кажется мерзкой и неурядливой, прописанной кому-то иному, но вдруг доставшейся по злому умыслу нам. А так тянет пожить «вполеготку да впотяготку», чтобы утром кофию в постелю, а вечером на бал; чтоб осенью скататься «до Парижу», а зимою, продлевая лето, до египетских мумий и Мертвого моря. Да и со всех сторон ежедень дуют в уши, дескать жизнь человеку дается один лишь раз и надо прогуляться по ней в свое удовольствие, всласть испить стоялых медов из полного ковша, чтобы после, спохватившись, не возрыдать в отчаянии по навсегда утекшим годам, что так мало ухватили веселья...
Где-нибудь в европах баня в диво; нам же, северянам, это «истязание» за радость. Точнее сказать: без бани – прямая смерть. И потому в одно время с избою, без промешки, рубили на задах усадьбы и мыленку. В бане не только размывались, но зачастую и дети рожались.
Банный день святой для каждого русского, а особенно для поморянина. В обозах и на долгих промыслах тело твое так зачужеет, закоростовеет, так истоскнутся жилы и каждый мосолик от стужи и житейского неустроя, кажется, и даже сердце само так иззябнет и свернется в груди в едва живую корчужку, что невольно душа взмолится по березовому венику и запросит его, как благословенного праздника. Едва переступив порог, даже дорожной поклажи не разобрав, позабыв об устали, о еде-питье, русский человек первым делом невольно в баню-то кинется, несмотря на недельный день. Уже знает, христовенький, носом чует по запашистому парку из дымницы и оконницы, что баенка готова.
Добрая хозяйка, поджидая благоверного с лесного ухожья иль с морского похода, как заведено исстари, загодя мыленку готовит, не скупясь на дрова. И не дай бог, если промахнется; муж на пороге, а у нее, простоволосой, не у шубы рукав, и если хозяин гроза характером, то достанется бабе перцу под хвост, чтобы впредь порядком вела дом. По случайной весточке от пешего-конного иль по сердечному наитию, жена накануне обязательно слегка протопит каменку, чтобы вдохнуть в баенку живого духа, а уж весь следующий день дым из бани коромыслом. Нагонит хозяину жару такого, что волосы на голове трещат. Мужик в студеных сенцах торопливо разоболокется, стоптав грязные исподники под ноги, да завязав уши овчинной шапки под бородою и насунув рукавицы, нырь скорее в парильню, где уже березовый веник в кадушке набряк, распустил оживелые листы. И сразу обдаст хозяина сухим жаром от макушки до пят, так что мурашки высыплют по всему телу; это стужа из костей вон. Почерпнет из бочки водицы ковш, плеснет на каменицу и давай охаживать замлелые телеса. Эх, лихой, однако, русский человек, нагоняя на себя такую добровольную пытку, что даже банный хозяйнушко, живущий под полатями, терпеливо ждущий мужичка с промысла, и тот от непосильного жара сморщится в печеную картошину и, не снеся такой насмешки, упрячет нос в пыльную куделю бороды, забьется в мышиную нору, да и заткнет её клоком паутины, чтобы лишнего не видеть, не слышать. Ибо вскоре брякнет дверь, появится в бане сама хозяйка в белой исподнице, сквозь сутемки едва различимая, и давай мужа своего привечать да угащивать веником, да после мылить и скоблить его уставшие мосолики, да обихаживать вехотьком. И какое сердце тут не встрепенется, не вздрогнет каждый уд? Ну, а дальше, пожалуй, и не стоит напрасно изводить чернил; дело известное, откуда и как дети на свет появляются.
У нас, вернее у бабушки, тоже была своя мыленка, торчала она в дальнем краю огорода возле болота. Неказистая внешне, вроде кушной изобки в тайболе, в какой живали прежде ямские конюха, наблюдавшие сменных лошадей, с крохотным оконцем в тетрадный лист, – баенка едва выказывала себя из снежного разлива сажными разводьями вокруг деревянной дымницы. Дорожку к бане обычно не расчищали лопатой,