письмом, главное, что ты, моя крошка, здорова. Я так рад, что мысленно расцеловал тебя. А ведь, Тосенька, ляжешь вечером в холодную постель, зароешься наглухо одеялом, конечно не ватным, а байковым, и сверху шинелью и сколько времени дрожишь (это наз. закалкой). Ну, если не заболеешь при таких условиях, то действительно, можно сказать, что закалился. Но я уклонился в сторону от нахлынувших мыслей.
Лежишь в темноте и думаешь о тебе, милой крошке, теплой кровати и всей нашей милой жизни. Тосюрка, я все-таки считаю, что наша жизнь, несмотря на ряд выходок с моей стороны, грубых выходок, за которые мне нет никакого оправдания, перед другими семьями, – счастливая, ведь мы очень счастливые с тобой потому, что до забвения любим друг друга не на словах, а на деле. Вот такая сильная любовь и является для меня мечтой, конечно, реальной мечтой опять быть вместе с тобой. Живи спокойно, милая крошка, не скучай, но и о Вовке, своем старике, не забывай. А для меня ты – вся дальнейшая жизнь».
21
Гости засиделись допоздна и, на ночь глядя, решили заночевать у нас: в тесноте – не в обиде. Я надергал в огороде из бабушкиного стожка сена и кинул лошади. Прикрыл острую хребтину попонкой, прижался щекою к морде, поцеловал в носырю; глаза у рыжанка заиндевели, и каждая длинная ресница отливала серебром. Потерся о животинку, а внутри так вдруг обрадело, отмягчело, будто новогодней козулей одарила меня бабушка Нина. Какое это странное существо, – не передать словами. Знать, конь и собака, – Божьи дети, хотя и уросливые порой, нравные, себе на уме. Я взглянул на свой угол: желтый свет падал из окон на сугроб, на снегу отпечатались перекрестья рам. Вдруг вспомнил, как мама заклеивала стекла газетными лентами крест-накрест: так было приказано военными на случай бомбежки. Хотя в комнате коптила крохотная пиликалка, окна завешивали наглухо всякими портищами от зоркого взгляда вражеского летчика. У соседей Шавриных на подволоке стоял зенитный пулемет, выглядывая в проруб крыши. А сейчас тишина всесветная, аж в ушах звенит, ничего не гнетет, волюшка вольная вокруг, березы в серебряных кольчужках, набрякли от измороси, присогнулись ветвями, над головою жарких звезд понасыпано несчетно, глаз не оторвать. Затягивает небо в себя обавно, словно в бездонный омут глядишь. Тут и вихорек набежал с низовий, с Белого моря, от Канинских тундр, снега тронулись, зашуршали, с крыши посыпалась, завиваясь, колкая пыль, и березы, отзывчиво качнувши сниклыми ветвями, тонко зазвенели ледышками. С елины, высаженной дядей Валерием перед его половиной, с шумом шлепнулась кухта, будто боровая птица, и вернула меня из сладкой памороки.
С неохотою оторвался от сонной лошаденки, вернулся в дом. Мать с теткою легли на кровать, дядю Глеба уложили на пол, я привалился под его бок. От родника пахло табаком и винищем; это были тяжелые запахи настоящего мужика. У дяди Глеба мосластые загребущие руки, широкие плечи, с которых сразу сползло ватное одеяло, но гость, привыкший к полярной стуже, не чуял сквозняков, струящих по полу из всех углов. Печь к ночи ещё не остыла и пока грела. Гость храпел, булькотил горлом; порою его схватывало судорогой, и он надрывно, мокро кашлял, будто, захлебываясь, выдавливал из себя густую воду.
«Вот ведь как нажорутся эти пьяницы», – сказала тетя Аниса, извиняясь за мужа. Мама ответила что-то тихонько, и сестры засмеялись. В прорубку оконной наледи, которую я ввечеру оскоркал ногтем и обтаял дыханием, участливо заглядывала луна, изредка под порывами ветра встряхивались худо закрепленные в переплетах стеколки, за печью усердно скреблась мыша, догрызала свой сухарик, сладкий дух лесовой дичины, пусть и с трудом, но пока пересиливал запах перегара. Мерно капало из рукомойника, голубоватые сполохи потустороннего света вдруг нарождались на потолке, сползали по обоям к двери, ложились на порог и там, безъязыкие, умирали во мраке. Мне было хорошо лежать, притираясь к горячему боку гостя, слушать горячий шепот мамы, грустноватый смех и внезапные всхлипы.
Боже мой, какая длинная, оказывается, человечья жизнь, и все дни, как под копирку, похожи друг на дружку; уж, сколько времени я колгочусь на белом свете, а все ещё шкет, пацанишко, недоросток, малец и, кажется, что из детских штанишонок никогда не выпаду, не отплыву от родимого порога вослед братцу, и всё настоящее, праздничное, чем живут люди в иных мирах, обойдет меня стороною, не достанется той радости даже крохотным окусочком. Почему я так тихо расту? – с тоскою грежу я во сне ли, наяву ли, провожая взглядом лунные сполохи... Внезапно с грохотом взлетает из-под ног куропатка и тут же обреченно опадает в снег, стиснутая за горло петлею из конского волоса. Тундровая курочка глядит на меня черничниками непрозрачных глаз, и вдруг всплакивает алыми слезами, визгловато понявгивает, о чем-то просит меня, но я никак не могу разобрать птичьих слов. Куропатка такая маленькая, жалконькая, трепещущая, вся умещается в моей стиснутой ладони, из продушины кулака выглядывает покорная, с хохолком, шелковистая крохотная головенка. Я вздрагиваю всем телом и сторонним умом понимаю, что всё это мне снится.
«Ухайдакался Вовка-то задень, – еще слышу жалостный голос тети Анисы. – Как вырос-то, и не заметили. Мужичок стал, вот и покуривает. Счастливая, ты, Тоня». – «Ага. Всем бы такое счастье, – глухо откликается мама. – Знала бы ты, Аниська, как трудно без мужа детей ростить. Не приведи Господь.»
Утром гости съехали. Я выскочил из дому раньше всех, сунул присоленную горбушку рыжанку; у него были желтые зубы неровным частоколом. Следом появился дядя Глеб, хмурый, с цигаркой в зубах, деловито выбил оленную полсть, прикрывавшую кладь, застелил заново, чтобы супружнице было удобно. У дяди с утра колючие от щетины, обвисшие щеки, оловянные с похмельной наволочью глаза, просящие милости. Эх, разговеться бы стопариком; стакан горячего чаю не спасал его. Гости повалились в розвальни, дядя Глеб без настроения шевельнул вожжами, я запрыгнул на наклесток саней, улегся клубочком, будто кошак, положил голову на край оленьей шкуры и закрыл глаза. Вжикнули протяжно полозья, зашелестели по снежному сувою, заскрипели копылья, ёкнула лошажья селезенка, звучно шлепнуло на дорогу конье пахучее яблоко, пролилась струя горячей урины, прожигая снег. Лошадь взмахнула хвостом, смазала вознице по щеке, дядя Глеб беззлобно матюкнулся на лошадь, воскликнул: «Ах ты, волчья сыть – травяной мешок». Тетя Аниса засмеялась...
«Душа неизъяснимая»
«Когда-то, приручив лошадь, человек впервые почуял крылья и стал всесильным. Орлы витали над головою в занебесье, вороны и грифы кружились под солнцем, как полдневный дух, но это были существа иного, недоступного мира, чужих стихий; а лошадь с мягкими приобвисшими губами и длинными раскосыми влажными глазами, досель скитающаяся по травяным угодьям, однажды поменяла волю на угождение и службу, решительно подпятилась под человека и стала ему не только надежным слугою и помощником, но и верным другом. Ведь поэтической метафорой не стал грозный беркут, вьющий гнезда на Алтае, иль белый сокол с заполярных Шехоходских гор, древний вран иль мудрая ночная дозорщица сова; это символы царей, мудрецов, звездочетов и колдунов. Но Пегаса пытается обуздать и поставить в свое лирическое стойло каждый восторженный мечтатель, обручившийся со стихами; лишь конек-горбунок может поскакивать с долины на долину, с горы на гору, да через широкие реки. Хотя „редкая птица долетит до середины Днепра“, – писал Гоголь. Это головою гривастого коня венчался охлупень северной деревенской избы, ибо конь-вестник ярила и само солнце.
Это нынче на конях ездят лишь богатые (бывшие «партайгеноссе»), самодовольно свесив брылья на жирную шею, расплывшись геморройными подушками на скрипучем, шитом серебром и золотом седле. Прежде же «летала на конех каждая восторженная русская душа, только-только научившись ходить на слабых ножонках; почитай вся Русь обручилась с лошадью, едва выпав из пеленок, то ли в тарантасе под кожаным фартуком, то ли в походной вьючной торбе, то ли в скрипучей кошеве, то ли в санях-розвальнях под медвежьей полстью. А вчастую на Руси и рождались в телеге на клоке сена, торопя опростаться свою мамку, коли приспела пора, ночь не в ночь, хотя бы и постой уже ждал за поворотом. Говаривали по такому случаю: „Рожать да хоронить – нельзя годить“. Или: „Развязался мешок и посыпался песок“.
Как мне памятна эта картинка из детства: вьется тусклый, как бы стеклянный путик, пофыркивает заиневелая мохнатая лошадь-мезенка, мотает длинной головою, и в лад поскоку что-то поуркивает, похрумкивает в утробе, мотается у передка пошевней закуржавленный от мороза хвост, мерно повизгивают полозья «вжик-вжик», и ранняя луна-молодик, цепляясь за вершины елинника, словно привязанная к задку саней на длинную нить, все боится отстать от возка, неотлучно катится следом, переныривая из одной небесной иордани в другую; ино понужнет седок, очнувшись от дремы, беззлобно перетянет вожжою по бокам, оставляя мглистый след, и лошадь недоуменно покосится, мерцая лазоревым глазом, шумно пустит пар из ноздрей и лениво припустит с горки, вихляво мотая крупом, прибулькивая черевами, словно в брюхе у