спинные перья и пару раз, выскользнув из рук, грузно шлепался на песок, изрядно извалявшись и потеряв прежний блеск.
«Дай потрогать», – почти взмолился я.
«На, потрогай, – милостиво согласился приятель, но дозволил лишь прикоснуться к рыбьей темной хребтинке. Я хотел перенять сига, чтобы взвесить в ладони, ощутить приятную тяжесть, но Вовка тут же ревниво отстранился. – Сначала сам поймай, а потом и лапай», – сурово сказал он и, решительно изогнув рыбину в калач, все-таки запихнул её в обляпанную клёцком торбочку. Эх, как сумка-то взгорбилась, напряглась, как тяжело она шлепнулась о бедро приятеля и заколыхалась, когда перекинул через плечо. А как приятно её нести-то, братцы мои! Вовкины плутоватые глазки замаслились, щёки пуще прежнего загорелись румянцем. Но Вовка вел себя ровно, как природный рыбачок, не бахвалил, не егозил, не прыгал от радости, не блажил на весь белый свет, а был деловит и серьезен, лишь супил светлые бровки, вглядываясь в убывающую воду, когда, наконец-то, вытопит тычки его продольников. И только щёки ещё больше надулись от трудно скрываемой радости.
Теперь мы от реки уже не отходим, смотрим на отлив. С каждой минутой нетерпение овладевает нами, всматриваемся в витые струи воды, в неисследимые, недоступные глазу глубины, где идет своя тайная жизнь, где жируют семги-пудовички, сиги с локоть, поросшие мхом метровые щуки, сорожье и окунье, камбалы величиной с мамкину стиральную доску, и ползают по дну налимы с вислыми казацкими усами, про которых мужики бают страшное, дескать, те, как свиньи, жрут всё, что ни попадет, и даже едят утоплую человечину; глядим неотвязно в реку, забредя в воду по колено, и невольно чудится, что на каждом крючке конечно же сидит рыбина, а мы, как невольники в кандалах, беспомощно топчемся на берегу и не можем её взять, и оттого невольно забирают волнение и томление. Думаешь, хорошо бы костюм водолазный иметь с чугунными камашами или хотя бы особую дыхательную трубку, тогда бы вся рыба стала наша. Песок плывет под ступнями, ноги засасывает, уводит в глубь, под крёж, где и хозяинуют те самые жуткие налимьи брюхи, – и только тогда опомниваешься, с трудом выбредаешь на твердое, пришептывая замерзшими губами: «Чур меня, чур меня». Эти терпкие от волнения минуты ожидания – значительная украса рыбалки, может быть и сама драгоценная, притягливая и чаровная, ибо в это время кипит, обжигая сердце паром, отчаянная страсть. А там, как Бог даст, дело случая и рыбацкого фарта.
И вот перебираешь руками тетиву продольника, взглядом вонзаешься в воду, стараясь пронзить глубину, и так всё напряжено внутри, от близкого разочарования; крючки на подлесках пустые, наживка объедена мелочевкой, – ершом да колюшой; но, чу! – вдруг облачко мути вспыхнуло возле дна, сверкнуло белое плоское брюшко. И сердце сразу вздрогнуло. Ага, камбалка улипла, пусть и крохотная, с детскую ладошку, рыженькая со спины, на просвет видать тонкое костьё в тощем тельце; её в простонародье кличут – «банный листик». Но ведь рыбка! Просто так на улице не валяется и в магазине даром не давают! А тут своими руками поймана, у неё и «скус-то» другой. Как старшие приговаривают, волоча ложку с хлебовом ко рту: «Хоть и жиденькая ушка, да лучше постных щей». А вот и вторая, там и третья, косоглазая, беспомощно волочится по дну на поводке, как невольница. Камбалка камбалку зазывает. Ой, а что там из глубины за мордашенция чудная показалась? Да это усатый налимишко, приплюснутая морда с чайную чашку, а сам с карандаш, безвольно тянется, на белый свет. Ну, поди давай, сердешный, ко мне, раз такой отчаянный уродился. Малеханный, смотреть не на что, козявка, одним словом, но скользкий, гадючка, в руке не удержать. И сердце мое само собою вдруг зачастило от удачи. Это, конечно, не Вовки Манькина сиг, но все же добыча, не с пустой сумкой потащишься в родные домы, но с уловом; высыплешь рыбу на стол и, любуясь ею, скажешь с похвальбою: «Не зря, мать, ноги мял. Чисти, давай, рыбу, да вари юшку. Ушка – хлебу побирушка».
Вот и продольники наживлены, расправлены кольцами по песчаной косе. Скоро костер заполыхал, пламя над сушинами поднялось высокое, струистое, бесцветное; натолкали в жар картошек, загребли раскаленными угольями и золою с золотыми блёстками, – пекись, родная, от голода утробушка уже тоскует, в ней будто коты заурчали: «ись, говорят, – давай». Ещё не допеклась картоха, но скорей выкатил кочережкой, приоскреб обгорелую чешуину, присолил из спичечного коробка и, не дожидаясь, пока остынет, обжигая язык и нёбо, со слезою на глазах, – скорее в рот: у реки всё вкусно. Утолкли голод, лежим на песке, болтаем ногами, беспечно хохочем, измазавшись в придонном иле, ползем в ближнюю рёлку, и, будто поросята, возимся до изнеможения в горячей, как щёлок, воде, чтобы после, неожиданно усмирившись, растянуться на песке и какое-то время бездумно, каким-то особенно глубоким, проникающим взрослым взглядом уставиться в высокое белесое небо. И такой покой во всем теле, такое счастье. Ведь ради этих минут и к реке-то спешишь, не зная покоя.
Вот и река окротела, потеряла былую силу и всякий интерес бежать к морю. Но, чу! – вдруг вздох протяжный прокатился по-над речной излукою, и на какой-то миг все стихло в округе, проникнувшись этим неизъяснимым зовом, обращенным и к деревам, и травам, и к присмиревшим водам, и даже солнышко над головою чуть-чуть попритускло, принакрылось туманцем. Это вода зажила, дала о себе весть, и первый вал, нарастая, от самого Белого моря, покатился по реке, рыжий, мутный, яростный, в один миг стапливая окрестные низины и наволоки, шарки и курьи; не дай Бог, неровен час угодить под прилив под горою, беги скорее прочь, уноси, христовенький, ноги, иначе смоет.
Забросили в реку продольники и с осоловелыми глазами, безмерно уставшие, запинаясь через шаг, поплелись домой. А дорога такая длинная, печет плюсны, подбивает в пятки, и иссохлая, комьями, глина на истоптанном коровьим стадом выгоне больно суётся под босые ноги. И трава такая шершавая, и безжалостно колкая. Всё вокруг немило, безрадостно, недвижно. Ни ветерка. Пот струит, застилает глаза, немилосердное солнце печет голову, нигде не укрыться от него; нет, пожалуй, никогда не добрести до родного порога. Хоть бы облачко набежало, принакрыло на небесах эту яростную «балду», что немилосердно выжаривает землю. Уф! Наконец-то родимый угор, родничок, прохладная улочка, изобка с березою под окном.
Заволокся, высыпал улов на стол, – три камбалки и налимишко: «Вари, мать, уху!». С этими словами приткнулся на краешек кровати, так, чтобы минутку передохнуть, растянуть ноги, кажется, только что облокотился на подушку, глядя, как мать потрошит рыбу, на миг призакрыл глаза. И уже мать зовет откуда- то издалека тонким жалостливым голосишком: «Вова вставай. Ребята зовут. Может не пойдешь на реку? Смотри, на тебе лица нет».
А с улицы братва свистит, на дневную воду уже пора...
Нынче психологи, пренебрегая Божьими заповедями, упорно хотят разбить человечью породу по сортам. К счастью люди не на одну колодку шиты, всяк человек со своей физиономией, и не утолкать его, как вываренное лыко, в рогозный куль. Иной, вроде бы, и пьяница, на дне бутылки счастья ищет, а добряк- человек; как выпьет, рассолодится, любовью к своим детишкам изойдет, песни поет и слезу роняет. Другой же к рюмке не притронется, свое здоровье ценит, но к семье бездушный, сам себе на уме и собою полон. Он и церковь-то стороною не обойдет, и к исповеди сходит, и в грехах покается, и причастится, и свечку поставит за упокой, а в груди меж тем мрак неизбывный, своенравие и жесточь. И выйдя на паперть, он лишь своим умом живет, позабыв Бога. Нет, печатей на человека не наставишь, дескать проверен и просвечен до нутра и нет в нем никакой тайны.
Психологи уверяют, дескать в «половинчатой», неполной семье, где отца нет, дети под женским влиянием вырастают инфантильными, слабовольными, потому, не слыша своего «я», честолюбия не имеют, верховодить не могут, охотно склоняются под чужую власть, часто сбиваются с пути, их кривая дорога начинается в колонии, а заканчивается тюрьмою. Дескать, потому и велика в России детская преступность.
Но миллионы военных и послевоенных детей выросли безотцовщиной иль в полном сиротстве и не затерялись в жизни, не уконопатили себя в неволю и грехи, не подпали под уличную шпану, не ударились в разбой и воровство, не спились и не впали в уныние, но проявили упорство и волю. Ибо с одной стороны крепила отрока всеобщая напряженная жизнь, жесткая дисциплина, лишения, негласный приказ: «все под ружье», который касался и малых, и старых и служил для «мобилизации духа». С другой стороны дети жили посреди природы, мать-сыра земля многому научала с детства, взрослые сызмала втягивали детей в труд, в посильную работу, что не считалось зазорным, но полезным, да и нравственные вековечные заповеди ещё были не изжиты. Конечно, с отцом расти спокойнее, благополучнее, но, увы, не всё зависит от него.