рассказы о тихом лосином пастбище нарисовали точную, до мелочей, картину?
Коле бы признаться, но он не поймет, лешак. Смотри, как воспринял мои слова о смерти: понял так, что я будто хочу ее. Но я не смерти хочу, Господи, я не хочу жить, как живу, но и не знаю, как жить надо. Знал бы, так устроил, наверное. Тихость эта, похожесть дней убивают, словно бы в зыбкую гнилую трясину погружаюсь день за днем: и рад бы выбраться, вытянуть онемевшие ноги из путаных кореньев и жадных хлябей, да сил вот нет. Иссякли силы, истекли в бесполезном боренье, пока держался за клок болотных травяных волос. Думал, это спасенье, это жизнь, но оказалось – чары, обман, сон. И так тяжко, к груди подступает, и сердце едва трепещет…
В молчании, как чужие, перетаскивали в избу пожитки, поели, чего сварили на скорую руку. Жилье быстро нагрелось от железной печурки, стало парко, и отпахнули дверь в сенцы. Сука сидела у порога, в жилье зайти не смела, лишь прядала ушами, и когда взглядывала на хозяина, то в волчьих глазках, опушенных сивой ресничкой, зажигались теплые свечи.
– Покормить? – спросил Тимофей, поймав этот перекрестный взгляд. Ему хотелось чем-то понравиться и Коле Базе, и его собаке.
– Обойдется. И так толста, зараза.
– Хорошая собака, – похвалил Тимофей, стараясь завязать разговор.
Коля База сел на пороге, задымил сигареткой. Сотня положила тяжелую голову ему на плечо и зажмурила глаза. Гуттаперчевый нос ее, улавливая запахи жилья и дыма, и обжившихся за осень мышей, и куньих шкур, висевших в простенке прошлой зимой, постоянно дрожал, будто жил отдельно от разомлевшего тела. Видно было, что хозяин не баловал лайку и держал ее в строгости, и каждое доброе слово медом ложилось в собачью душу.
– Зажирела малость. Зажи-ре-ла-а, – грубо потрепал по густому загривку, так что голова замоталась. – Нынче редко в леса. Гонять надо, такая система. Подай напряженье, верно? Тогда железно. Чтобы не скисла. – Коля от похвалы неожиданно разговорился и стал самим собой, откровенным, до наивности обнаженным. – Она первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она – ноль внимания, такая пропадина. Сзади свернется – и лежит. Мне говорят: ты чего зря дармоедку держишь, веди в лес и хлопни. Но самоед один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна на зверя идти. Если нет, то прощайся с лайкой. Такая система. А они, самоеды, в собаках знают толк. Я и поверил… Но и на третью осень Сотня никого не берет, но однажды, правда, кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, но что-то в тебе стронулось, знать. И тут по следу я кунку настиг, она на хонгу, схоронилась в дупле, а дупло-то рукой достать, низко. Я рукавицей заткнул и стал рубить. Половины не дорубил, собаку-то рожей тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка вниз по сердцевине пошла, ее трухой присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да на свет Божий, передние лапы переломил, чтобы не убежала, и бросил в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А зверюшка прогнулась и Сотню за носопырю хап – и ущемила. Собака треплет, головой трясет, а кунка впилась. Я стою в стороне, думаю, пускай помучится. Ну, одолела, легла возле, лапы на куну положила, заглядывает сбоку, не жива ли, а сама урчит и языком нос зализывает. Вот, шрам-то сохранился. Нос как пришивной. Думал, все, пропала собака, утеряла нюх иль бояться будет. Система такая… А она как взялась, как взялась – и собакой стала. И на лося после пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу, такая ли зараза. А лося так повернет, чтобы в грудь ему стрельнуть. Но с характером… Верно, сучара? – Снова грубо прихватил лайку за шкирку, потянул к себе, собака утробно рыкнула, но не посмела поднять голоса.
После похлебки да в тепле Тимофея скоро разморило, и слова спутника доносились глухо, зверино. Ланин таращил глаза, стараясь понять смысл рассказа, но сон побеждал его: ведь всю ночь шли рекою, не прикорнули и на часик, спешили, рвались вперед, словно настигали удачу. Печь прокалилась, сквозь прогары в железной трубе маячило желтым текучим пламенем, затхлость мышиная и сырость пропали, и запахи новых хозяев ложились в зимовье. Теперь можно жить. Ланин кивал головою, будто слушал Колю Базу, и, подавляя зевки, искоса любопытно приглядывался к широкому дощатому примосту: доски, отглаженные многими боками здесь коротавших ночи, потемнели и сально отблескивали. Всю заваль, что скопилась за лето от поночевщиков – сеноставов и рыбарей, сразу же вымели вон, и сейчас предстояло из копешек нарыть сюда свежего сена, еще не потерявшего травяной медовый настой. И Ланин предвкушал сейчас, как кинет мослы и провалится в темень. Лицо напекло от встречного ветра, оно горело, и губы шелушились. Коля База несколько раз пристально вглядывался в лесника и, наверное, поймав его состояние, предупредительно подсказал: «Может, вздремнете? А я пока на варю сосмекаю. В лесу быть – и питаться этой бурдой! Не та система, верно?» Он кликнул собаку, взял малопульку и ушел.
Тимофей, проводив взглядом Колю Базу, покружил вокруг становья: его тянула раздетая, словно бы опутанная черной колючей проволокой, березовая роща. Все мерещилось, что стоит углубиться в ее недра, и там остановит его вязкая калтусина, увиденная во сне, густо поросшая окоченелой дудкой-падреницей, на ядовитых листьях которой едва колышут слюдою крыльев осенние замирающие мухи. Но Ланин пересилил себя и, часто оглядываясь на березняки, словно бы оттуда дожидаясь нежданного злого гостя, скоро натаскал из стожка остистого сена, ломкого, хрусткого, богатого хвощом и осокой, еще сверху набросил овчину – и закрыл на крюк дверь. В оконце, заляпанное, захватанное, едва брезжило серым, студенистым, и чудилось, что на воле обживаются ранние сумерки. Может, так оно и было, если на дворе второй час пополудни? Тимофей еще тускло и придирчиво огляделся, примечая все вкруг себя, воспаленные веки щипало, но он упрямо неволил себя и оттягивал покой. Потом равнодушно, словно каторжник, повалился боком, свернулся калачиком, и тут будто его ударило. Сколько он спал – минуту ли, час ли, – но только он полетел вдруг по зимовью: снялся с нар и полетел под самым потолком, касаясь его спиною, обшаркивая застарелую пыль и гарь. Полетел с ужасом сердечным, так ли хорошо полетел на вкрадчивый человечий зов, уже предполагая, кто там зовет, но в дверь не попал, а стукнулся лбом о притолоку…
Он беспамятно открыл глаза, но тут же ему снова заснилось: будто бы звери кругом, звери его окружают, скаля зубы, а на опушке березовой рощи стоит призрачный, почти прозрачный и бестелесный человек с впалыми щеками и тонкими ядовитыми губами. У него голова тяжелая, круглая, с вмятинами широких скул, плоского короткого носа – все это древнее, почти полудьявольское, получеловеческое, из каменного века. Может, он позвал вкрадчиво? Может, нуждается в чем? Но отчего у него такое странное тело, будто свитое из угарного чада, а голова отдельная от тулова и совсем живая?.. А звери кружат, окружают, горят нетерпеньем, и Тимофей схватил ружье, готовый стрелять. Но с внутренней больной дрожью, с душевным глубоким остереженьем он пересилил сон, открыл глаза и увидел себя в избушке, на нарах, с ружьем в руках, нацеленным на дверь. И сразу сон весь схлынул и потом прошибло. Сколько раз сыпал в разных обстоятельствах – и в глухом лесу под корчужкой, на еловой полсти сиротливо свернувшись, и в дерновой землянке, и в зимовейке, – но чтоб такое…
Ощущенье было, что ночь застойная на дворе. Куда Коля База провалился? Заблудиться не мог, не такой он человек, чтобы теряться в своем лесу и когда собака подле ноги. Но выскочил же на часок, чтоб птицу боровую взять на варю. Сказал так, словно бы надо в кладовку зайти и снять с полки.
Тимофей вышел на волю. Березняк едва светился, вернее, с той стороны бельмасто вспучивалось и ровно, накатисто гудело. Знать, катился по вершинам гулевой ветер, но здесь, на поженке, было тихо и волгло, пахло кисловатой водой. Трава заершилась от легкого инея, под ногою ломко валилась. Тимофей отшагнул в сторону березняков, словно бы намеревался увидеть того бесплотного, призрачного человека, явившегося давече в сон, но спохватился и засмеялся вслух, горько и пугливо. Страх от сна не проходил, темень окружала, охватывала со всех сторон, не давая шевельнуться, сырой вязкий мрак свинцом вливался в Тимофея и распирал, удушал его. Даже здесь, посреди мирового покоя, куда так мечталось попасть, душа не отдыхала, а напряженно ожидала чего-то. Ей бы расслабиться, отмякнуть, расковаться, чтобы нервы натянуто не звенели. И души деревьев, которые Тимофей вызвался охранять, тоже не отвечали на зов, замкнулись в себе. Было такое ощущенье, словно Тимофей стоял подле двери и обреченно подслушивал, покорно ожидая, когда окружат его и убьют. И он внезапно понял, что ему и здесь одиноко и отныне будет одиноко везде. Хотелось обвинить кого-то, причинившего такую неугасимую сердечную боль. Но все, к чему бы ни обращалась сейчас память, сразу гасло в потемках лет, немело, чужело, превращалось в глухую безликую стену, как вот этот чистый, в снежной шелухе березняк, еще такой радостный днем.
Прадед Фантим Ланин, дворянин, подполковник в отставке, герой севастопольской кампании, по зову души кинувшийся в каменистые северные тундры, на край света, куда и ссылка-то казалась особо тяжким