застолье. Тимофей же после исповеди Коли Базы чувствовал в себе странные перемены, он уже по-иному воспринимал и слышал Тяпуева, его голос, повадки, и даже сама изба с ее низким угрюмым потолком, широкой осадистой печью, обмотанной по чреву проволокой, с низкой полированной кроватью как-то по- новому окрашивались присутствием нового владельца.
Тимофей бывал в этой избе и ранее, когда умирала Калиства Усаниха, оплывшая тяжелая старуха с седою редкой бородой, крохотными потерявшимися глазками, в черном плату шалашиком. Выцветшие фотографии сыновей лежали на ее грузном животе, колыхались, подымались и опадали, будто причаленные к последнему прибегищу, и Калиства, икая нутром, наверное плача, подносила снимки к глазам и снова устало укладывала их на одеяле. Осиротила Калиству война, выбила из колеи, забрала мужа и двух сыновей, и с той поры словно тронулась умом женщина и наглухо отстранилась от деревни. Пока жива была невестка Нюра Питерка, хуторянка-охотница, она помогала вдове, чем могла, часто навещая из лесу, а как умерла сама, то будто унесла последнюю укрепу. Съела Калиству водянка, одиночество и тоска, и когда положили в гроб, то под скрещенные руки просунули фотографии сыновей.
И тот прежний дух еще жил в избе, он въелся в каждую пору, и присутствие здесь городского человека вместе с его полированной низкой кроватью казалось странным и лишним. А не так ли и было это? Тимофей чувствовал, что за ним следят, его ждут к столу, но не мог подавить в себе ощущение протеста и потому невольно тянул время, волынил, особенно пристально оглядывая каждую вещицу.
– Слышь ты? Моя рука держать вино устала, – воскликнул Сметанин.
– Не ждите… Я бросил.
– Не жеманься. Подсядь к столу. За компанью.
– Слышь, Тимофей, не мори мужиков, они пить хотят, – включился и Коля База. Он уже позабыл недавнюю свою печаль и мутные горести, которыми делился с Тимофеем. Присутствие хозяина и его холодный строгий вид поджимали душу парня, и он будто чувствовал на себе ковы. А как приложишься к стопке, так будто бы облегчишься, развяжешь себя и уравняешь со всеми. Мудрено быть в одной компании с умными людьми, это для Коли Базы хуже наказания. Они всем видом норовят шпильку вставить, вот и шкворчишь, ежишься на сковороде. – Брось, чего глядеть там…
– Да вот, знакомое лицо. Характерный факт, видал где-то, а не припомню. – Тимофей указал на бронзу. – Тяжело возить-то, Иван Павлович? – Ланин уколол хозяина с давно не испытываемым наслаждением и словно бальзамом умаслил душу. Такое было состояние, когда хотелось постоянно говорить резкие слова, тем самым вроде бы оправдывая свое пребывание в этой избе. И в то же время острое любопытство занимало Тимофея: он будто бы окунулся внезапно в незнаемый, давно канувший мир, в котором когда-то жили его родители. Неужели та эпоха, то взволнованное течение лет окажутся лишь редкой, для немногих, неизбежной угасающей памятью? И вот придет время, когда все страсти, огонь слов, невзгоды, борения, слезы и радость вместятся в несколько холодных слов официальной истории? Но, быть может, в этом и спасенье наше? Тухнет память, а в забвении спасенье наше? Если бы долго сохранялись палые тела деревьев, если бы вековые замшелые колоды тысячью лет слоились друг по другу, не гния, не уходя в пучину земли, не становились прахом, то не бывать бы и новым лесам, никогда не пробиться сквозь закаменелые отроги мертвых тел новым росткам. Что такое наша память? Не есть ли только игра воображения, наш сохранитель и утешитель?
…Ты помнишь, Тимофей Ильич, то утро, мартовское морозное утро пятьдесят третьего, когда ты спешил в школу в подшитых валенках с коричневыми обсоюзками, прячась от морозного жжения в собачий, расклеванный молью воротник, скрадываясь всем заморенным от долгого недоедания телом в сиротскую пальтюшонку?.. Помнишь ли то мартовское утро и свое крохотное мальчишечье счастье от звонкого, набитого морозом воздуха, от сизых печных дымов, от овеянных инеем, запудренных берез? Была ли в тебе в то утро хоть крохотная крупица горя, непонятной тоски иль близкой слезы, готовой пролиться от первого беспощадного слова? Боже мой, да был ли на свете еще второй такой же счастливый человек? Что значат горести в детстве, горячий ком картохи, заплатанные штанишки, руки в цыпках, если ты здоров, чуешь каждую жилку своего тела и ток взбудораженной крови. Если и случаются когда горести, то и развеиваются вскоре, как тихий мартовский дым. Кануло бы в пучину то утро и следующее за ним, ничем не различимое, а после бы отстоялись они в воспоминаниях, как лазоревое безмятежное детство. Но ты, однако, запомнил и это мартовское, тихое от мороза утро, и раскаленное до красноты, словно запыленное тревожное солнце… Потому что по окраинным улочкам заснеженного деревянного городка, мешаясь с пепельным дымом, тянулась похоронная музыка, рвущая сердце. В то утро умер Отец, которого поставили в твоем сердце выше отца родного, давшего тебе жизнь. У тебя было два отца – Первый и второй: Сталина ты видал лишь в тяжелых парадных рамах, усатого, осанистого, с тяжелым изучающим взглядом из-под припухлых нерусских век; другой же, в островерхом шлеме солдат, печальный, уже чувствующий свою гибель на близкой войне, постоянно висел над твоей кроватью, из года в год не меняясь, лишь тускнея лицом, словно бы уходя за маревую стену полного забытья… И вот в то утро умер Отец. В классе девчонки плакали навзрыд, и, стоя в дверях, еще полный бега и сердечного гуда, ты отчего-то вдруг тоже заплакал отчаянно, с тоской, как не плакал больше никогда. Ты оплакивал мечту, все оплакивали мечту. Умер Вечный Человек, который не должен был покидать нас, так мы свыклись с ним, значит, кончилась и мечта, которую мог воплотить лишь Вечный Человек. Ты оплакивал своего Отца искренней ребячьей слезою, которую не отдал по родному, не зная еще, что ныне кто-то по градам и весям радостно засмеется и освобожденно вздохнет. И когда ты позднее узнаешь о той радостной улыбке глубоко обиженного человека, ты задумаешься о ней с такою силой, как может погружаться лишь человек, обманувшийся в Мечте. Нет ничего проклятее пробуждения в трезвое голодное утро после сладкого сна. Повеситься впору, ей-богу.
И вдруг из угла, любовно убранного, где прежде висел мужицкий Бог, в упор глянули знакомые нерусские глаза из-под припухлых век.
– Жалеете о прошлом? – тихо спросил Тимофей пересохшим голосом.
– Жалею. Да-да, жалею. А что, нельзя? Запрещено? Наплевать, чему поклонялись? Стереть из памяти, вырубить, забыть под страхом наказания. Вы этого хотите? А я его люблю. Я его люблю. Смейтесь, хохочите. Ну! – вдруг с искренним вызовом заговорил Тяпуев, но, наверное настороженный внезапной тишиной, осекся.
– Ну что вы, Иван Павлович! Кого ведь куда клонит.
– Я не уклонист. Вы не смешивайте меня. Еще нос не дорос. Я всегда знал, чего хочу, и шел прямо. Я подлости не терплю. Вам меня, молодой человек, с пути не сбить. – Тяпуеву было неловко разговаривать сидя, он сам себе казался маленьким и невзрачным, выходило так, что его вроде бы судили, обвиняли в дурных намерениях, и потому он медленно, с усилием выпрямился за столом, точно подымая на плечах неимоверной тяжести груз, накренился над столешней на полусогнутые руки и так застыл, цедя брезгливые слова. – Я и раньше-то не любил, кто шатался. Я подлости не терплю. Всяких приспособленцев, возвращенцев и развращенцев. Я бы тех к…
– Ну простите, простите, – по-прежнему тихо, извиняющимся тоном сказал Тимофей, но тут же не смог сдержаться и с некоторым любопытством поддразнил хозяина: – Но ведь была крайность, признайтесь. Значит, и вы уклонист, а? – Он торжествующе засмеялся. – Значит, и вы были уклонистом? Прямым уклонистом.
– По крайней мере, не было такой разболтанности. Он всем воздавал. Он вашего брата держал в ежовых рукавицах. На пять минут опоздал на работу – и под суд. Если и пережимал палку когда, так единственно ради всеобщего счастья.
– А где же радость освобожденного труда? Но если бы вам воздали? Если бы вас… – Тихий извиняющийся голос, однако, звучал упреком. Но Тяпуев уже столько слыхал подобных речей, столько было просыпано впустую слов, что они казались для него блажью бездельного человека.
– Вам не понять пока. Вы не доросли до понятий, вы не можете размахнуться умом на всю страну. Кругозор не тот.
– Ну где мне, – сдерживаясь, протянул Тимофей. И тут Коля База, не стерпев более, вдруг завопил:
– А-а-а…
Все облегченно засмеялись, дурашливый нелепый крик соединил столь разных людей, и они, отъединенные от огромного мира бревенчатой стеною, долгими верстами и кромешной мглой, почувствовали тайную, тщательно скрываемую общность: всех их съедал червь тоски, скуки и обиды.
– Свободы хочу, сво-бо-ды… Дайте свободы, – канючил Коля База. – За нее, за милую, грянем. Чтоб