страданье. И при взгляде на чужие непомерные муки как-то забывались, истирались свои, земные: они пускай и на мгновение, но становились мельче, суетнее и невзрачней, о которых не стоило бы серьезно и говорить. За них же, за их благо страдал этот вьюноша, зачатый непорочной девой Марией: а может, оттого, что зачат он был не по-земному, не как все прочие, тело его было плоско, иссохше, квело. Знать, высокой, подвигнутой к подвигу душе не нужны красивые мясные оболочки, вызывающие похоть… Вот под каким крестом пришлось лежать Петенбургу.

– А где могила-то? – спросила Юлия Парамоновна, устав обшаривать взглядом белый, в снежных застругах наволок, с редкими желтыми лишаями осотной травы. Она даже оглянулась в растерянности на деревню, по памяти удостоверяя единственный путь от Вазицы к отцовой могиле и примеряя его к нынешней дороге, – и по всем позабытым приметам она совпадала до мелочей, словно бы ничего не стронулось в природе за эти годы. – Крест же был, куда крест-то делся? – в смятении спросила она у сына и подозрительно оглядела его, словно бы боялась насмешки. Но Тимофей был невозмутим и лениво попинывал травяной клоч, упрямо встопорщившийся из-под снега… Может, и была то могила Парамона Петенбурга, умершего лишенцем в двадцать девятом, легшего в землю без всяких прав, без почестей и наград лишь потому, что любил приговаривать, не тая голоса: «Любая власть – есть насилие».

Юлии Парамоновне хотелось поплакать, она для того и шла сюда, чтобы упасть на колени, вспомнить себя маленькую, подробнее рассмотреть свой путь предстоящий и, быть может, повиниться перед отцом, ибо так надолго забыла его. Она почувствовала свою вину перед отцом, но эта вина странным образом перенеслась на сына.

– Ты-то куда смотрел? Не мог приглядеть за дедовой могилкой? – визгливо спросила она. Молчание Тимофея ее задевало, оно мешало чувствовать себя невиновной. – Переселись, да?! Трудно было прийти, поправить? Раз-то в год.

Тимофей лишь пожал плечами, упреки не встревожили его и не возмутили. Был дед Парамон Петенбург, но он жил так давно, в таком необозримом пространстве, куда не доставала не только память, но и нервная бессонная душа Тимофея. Он не был посвящен в жизнь деда, и потому могила его, оказавшаяся в обособицу, волновала и звала его не более, чем любая другая. И когда музейщики, наехавшие из города, восхитились старинным рукоделием и признали его, по своим ученым приметам, особенно выдающимся творением и, ни капли не сомневаясь в своем предприятии, выдернули крест и обезглавили, обезличили дедов жальник, Тимофей не смутился и не возмутился, а даже посчитал чем-то непременным и необходимым и почувствовал в себе некоторое любопытство и тайное тщеславие. Ведь увезли не чей-то крест, а дедов, и теперь поместят в музейной тишине на всеобщее посмотрение, и, значит, память о Парамоне Петенбурге продлится куда как далеко, и тем самым, пусть и косвенно, протянется память и о его внуке Тимофее Ланине. Но сейчас в словах матери он услыхал неожиданно иную правоту, понятную лишь совести.

– Охальники, крест-то кому понадобился? Рухлядь же, старье. Опоганили отцову могилку…

– Все одно бы упал, сгнил. А теперь в музее, под крышей, как памятник искусства. Редкое творение, занесено ныне в книгу мировых памятников.

– Ты что, дурак? Совсем дурак? Мне-то где колени преклонить, где поплакать?

– Ну ладно… Что мне, драться с ними? Приехали, увезли.

– Институт ведь кончил, умом хвалился. – Мать засмеялась поначалу и тут же заревела. – Ироды, ироды. Лишенцем умер, измывались, как хотели, и тут испоганили. – Она упала на колени, ее старенькое пальтишко надулось пузырем, и казалось, лишь оно, скроенное из сыновьих одежд, сейчас и держало ее поверх земли; но лопнут пуговки и крючки, оборвется поясной, изнутри, кушачок, и скоро, не мешкая, утечет мать под легкие слежавшиеся снега. Тимофей подскочил, взялся под мышки, силясь поднять мать, но она воспринялась неожиданно грузной, налитой свинцом и неуступчивой.

– Подымись, простудишься ведь…

– Уйди… глядеть на тебя не хочу. Я-то умру, так вы меня в яму вниз головой… Прости, папушка, что я такая. Кругом виноватая. Забыла тебя, забыла. Все не сложилось, ничего не сложилось. Такая планета.

Тимофей затаился за поленницей, слушал материны причеты. От дров, сложенных в костерок под осень, напиленных из плавника, еще тонко веяло морем, легким душистым теплом: сюда, в заветерье, не пробивался сырой плотный воздух, наплывающий широко от тяжелой, угрюмо вздыхающей воды. Тимофею было тоскливо, он понимал, что надо отвести мать в деревню, чтобы не приключилось греха, но отчего-то мешкал и упрямо стискивал зубы, перемогая холод.

Когда призывал мать из города на постоянное житье, как-то забылись прошлые досады, и уже думалось желанно, что отныне меж ними найдет долгий мир, не требующий долгих усилий. Да и чего делить? Какие такие симпатии нужны меж матерью и сыном, чтобы ужиться в одних стенах? Только не притесняй друг друга, не ходи тенью, не неволь. Призналась однажды: ты, говорит, и ходишь-то не как все люди, спина не движется. Непутний ты человек. Зачем-то ей особенно хотелось ущемить. Давно было сказано, но слова обидно запали, пустяковые вроде бы слова, выплеснутые в порыве раздражения.

Наступит ли когда раскаяние за ненужные взаимные упреки и обиды? Где-то Там придет ли верный счет и суд нашей совести, постоянно оступавшейся на жизненных поворотах? Заскрипит ли, завоет ли, истекая слезою, стареющая душа? Все может случиться, все может быть, ибо не суждено нам прочитать своей книги жизни. Но сейчас лишь досада точит, больная и возбужденная желчь растравляет нервы.

«Ищет виновных в своей неудачливой жизни. А сама-то хоть пожалела кого? Пришла в минуту несчастья? Помогла кому? Заперлась в себе. На добро – добром. Добро с одной стороны не бывает. А ты опереди, порадуй первым. Но отчего мы хотим добра лишь для себя, отчего мы чуем только свои обиды, свою усталость, свои ущемления и не способны понять, сколько страждущих вокруг, что смертельно ждут нашей жалости… Отдохни душою-то, отдохни, смирись с судьбою и не напрягайся. Дай волю в последние лета, много ли пожить осталось, так хоть крайние дни поживи в мире…»

Тимофей вышел из-за костерка с желанием утешить мать, но она опередила его, торопливо поднялась с колен, сбивая с пальто снег: лицо ее, багровое, с набрякшими веками, выглядело совсем старым и равнодушным. Может, снегом так подбило глаза иль слезами наело, но только материн взгляд потерялся, стал слепым, творожно-белым.

– Замерз? – спросила она потухшим голосом, оглядывая сына. – Совсем синюшный. Пора пальто зимнее справить. Одним днем живете.

– И так сойдет.

– Вам все ничего не надо, – сварливо перебила его. – Будто жить не собираетесь.

– Ну брось, прошу. Не заводись хоть сейчас.

И быть бы снова канительному разговору, но тут мать отвлекло что-то бегущее по дальней стороне наволока, полого спускающегося к деревне. Она из-под руки всмотрелась наплаканными глазами и, не признав, спросила в раздумье:

– Олени будто… Да нет, вроде бы человек бежит. Случилось что?

Тимофей сразу опознал старого Креня.

– Крень с дровами…

Дорога шла под уклон и сама подгоняла старика, а может, и санки с березняком, разогнавшиеся на обкатанной дороге, подбивали Креню пятки, и он так по-молодому спешил. Он бежал, насколько позволяло его стариковское сердце, и то лаял по-собачьи, то по-волчьи взвывал, то ржал по-лошадиному, вскидывая голову. То ли сам он чувствовал себя вольным лесовым зверем, гонящимся за добычей, то ли чудилось, что звери травят его, и старик убегал, не признавая своего утробного голоса и пугаясь его. На громоздких широких санях березняк увязан горкой, тут и молодому-то мужику пересада, надрыв, но Крень и по колобу низовой дороги все равно упрямо пытался бежать, словно посторонние люди смущали его, и видно было, как от нечеловеческого напряжения натягивалась, готовая сломиться, худая длинная шея. Чуть погодя Крень, однако, замедлил шаг, а после на мгновение остановился, чтобы смирить дыхание, и, не оглядываясь, снова по-чудному вскричал, взбодрил себя грудным рыком и потянул воз. И такое складывалось со стороны впечатленье, будто не старик катил санки, а какие-то невидимые посторонние силы впряглись в тягловую лямку, вовсе заменив Креня.

– Я-то думала, он мертвый, – задумчиво сказала Юлия Парамоновна, глядя вслед старику – Я уже давно похоронила его.

– Еще нас переживет.

Вы читаете Фармазон
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату