тонко, с внутренним плачем пел: «Ты не вейся, черный ворон, над моею го-ло-вой…»
Уже много позднее от посторонних людей узналась эта смутная и крайне неопределенная история, случившаяся с отцом. Будто бы Степан Сметанин срядил обоз с мороженой боровой птицей и с собою в Питер взял для услуг Пашку Тяпуева, бедового, легкого на язык человека. И вот на Сенной тот живо сыскал бойких питерских перекупщиков, сразу же сделку по рукам, литки пропили в кабаке, от птицы скоро освободились, так сговорившись, что завтра явится утром Сметанин за деньгами на Мойку, где они и дожидаются его, звонкие гусарики, червонец к червонцу. Словно зельем опоили мужичонку, с такой легкой душой поверил он всему и согласился, и ни разу беспокойство не навестило: дескать, мил человек, опомнись, ты же не у Сеньки в гостях, а в стольном граде, и варежку не разевай, глазами не хлопай, иначе живо накрутят хвост. Утром он с легкой душой спешит по указанному адресу, видит тупичок, он туда, видит дверцу казенную, он ее за дужку тянет на себя, а за дверкой ниша, и в нише той стоит голая мраморная баба. Мужик ошалел, туда-сюда метнулся, покричал, кинулся на Сенную, где птицу сгружали, а там о перекупщиках и слыхом не слыхивали. Тут со Сметаниным сделалось дурно, он как бы ум потерял вовсе и долго, не с месяц ли, бродил по питерским закоулкам, несчастный и плачущий, пока-то Пашка доставил его, почти безумного, в родную Вазицу. И здесь для Тяпуева настала вовсе худая жизнь, оборванная так скоро и страшно своею рукою… А Ваньке с той поры запала в душу отцова смерть, все вспоминались его отчаянные последние дни, тягучая слезная песня и тяжелая тоска в глазах. И так думалось постоянно, что отца затравили, задурили ему голову, насильно подвели к крайней гибельной черте: и может, по той причине угнездилась в мальчишеском сердце глухая и неумирающая обида на деревню…
– Слушайте, кончайте пить! Сколько можно, – жестко сказал Иван Павлович.
– А что, железно! – подмигнул Коля База. Тяпуев дернулся, словно бы собрался грубо наорать, но сдержался и, набычившись, долго и холодно смотрел парню в неуступчивые глаза, улавливая в них скрытое торжество. Ну что ж, Иван Павлович, ты сам повинен, что повязал себя с этим придурком общим секретом. А может, это и не так плохо?
Бухгалтер неожиданно пихнул Тяпуева в спину и прервал запоздалый ответ. Сметанин не знал нынче угомона: то ложился на телдоса, с хрустом, по-звериному потягиваясь, то перебирался к мотористу, и, обнявшись, они пробовали разноголосо, раздерганно кричать: «А как баран-то круторогий, эх, да не нашел домой дороги…»
Удивительно, как меняет человека воля, он словно бы из тугих обручей освобождается, растекается раскованной душою, и она, долго толкавшаяся в железных оковах, вдруг вышибает пробку и шумно, желанно выплескивается освобожденно. Придешь к Сметанину в бухгалтерию, пристынешь у порога и не знаешь, как подступиться к нему, неловко даже свои деньги получить, будто бы собираешься чем оскорбить человека. Сидит Сметанин за широким столом, сам гора горой, тучный, изжелта-белый, с русой реденькой челкой на потном лбу, под правой рукой всегда гора папок, под левой – вытертые счеты, и бухгалтер эти костяшки долго мусолит, перекидывает в обе стороны, порой поднимает глаза, не видя просителя. Но если осмелишься ненароком напомнить о себе, взгляд становится кусачим, сторожким, и в его глубине загорается непонятная злоба. И ты чувствуешь себя глубоко виновным во всем и тайно коришь, что вот приплелся не ко времени, человека сбил с работы, а у него, поди, не с наше забот, считай, весь колхоз на его плечах, надо каждую копейку не упустить. И ты, заикаясь и потея, бормочешь, что вместе со всеми не угодил получить зарплату, а хозяйка сердится, в доме шаром покати, прижало с деньгами и как бы это дело утрясти… А Сметанин отваливается на стуле, непонятно отчего багровеет лицо, словно бы из мясистого нутра приступает жар, и начинает сухо и нудно говорить, дескать, ну ты и чудак. Ты что, с луны свалился? К коммунизму прямым ходом, а ты, понимаешь ли, деньги. Куда тебе с има, солить, что ли? Небось, чулок один забил до отказа и другой капроновый чулок начал, а все канючишь, прибедняешься. Знаю я вас, скорбных и сирых: будто шаром покати, а самим впору с серебряных тарелок кушать. Нет, ты скажи, куда тебе с деньгами? Спать на них? Пользоваться при нужде? Квасить? Дурной вы народ, как погляжу, без царя в голове. Вот приплелся, человека оторвал от дела. Ты что, не мог другого времени найти? – вдруг закричит, яро выскочит из-за стола. – Завтра, завтра, и чтоб ноги твоей не видел. Ты должен за сенами нынче ехать, а почему я вижу тебя здесь?.. И поехала, понеслась громовая телега, невесть откуда взявшаяся средь ясного неба…
А здесь, на воле, поди узнай в этом разгулявшемся широком человеке прежнего Сметанина: здесь ты ему и сват, и брат, и дорогой приятель до края жизни.
– Сердцу волю надо давать, Иван Павлович, – гремел Сметанин над ухом. – Врачи толкуют, сердцу отдых надо давать. А то пых – и нету, спекся. Каюк, значит, нажился, добро-хорошо. Ты ему, Иван Павлович, серденьку-то своему, слабину дай, но чтоб по уму, верно? Ты его побалуй, пощекочи соломинкой…
– Это так, – поддакивал Гриша Чирок, вовсе осоловелый от вина. – Правда свое возьмет.
– Пить надо меньше, – упирался Тяпуев.
– А мы и не пьем. Это разве пьянка? Это отдых, пикничок на природе, мероприятие своего рода. Все как у хороших людей, которые с умом. Надо только по уму, чтобы уж не потерять. У меня все строго, я строгость люблю. И чтоб шито-крыто, верно? Что было, что видел – забудь, и тогда со мной хорошо… А то иной как: ему добро, а он к тебе на плечи и ножки свесит. Мужик-то без царя в голове, за ним не проследи, так он черт знает чего наворочает, и за годы не расхлебать… Было везли водку на барже самоходной. Прошлым летом по Пинеге везли. Мужикам-то выпить охота, у них черева горят, их тоже понять можно. Вот и догадались. На бой ведь при транспортировке списывается сколько-то, небольшой процент. Сгрузить- погрузить-доставить: стекло ведь. Ну, взяли они ящик коньяка, подняли, трахнули о палубу, а после в ведро слили, рады удаче – вот тебе и бой. Стали черпать кружкой из ведра – вся команда перепилась. Спьяну-то вылетели на берег вместе с баржой и все бутылки перебили на многие тыщи. Вот богато стало, едри твою капусту. Приехала инспекция, все и вскрылось. Следователь мне рассказывал, хохотал. «Ну и заразы, – говорит, – ума не хватило пустые бутылки разбить. Разбили ящик с коньяком, ах ты, заразы, а после в ведро слили».
– Железно! – восхищенно воскликнул Коля База, словно бы радый, что на мужиков такое горе свалилось. – Это же им до конца лямка.
– Я и говорю. Правда свое возьмет…
– Ну я же не против, – буркнул Тяпуев, пряча глаза. Уже сердился он на себя, что не сдержался, и сейчас приходилось объясняться, тратить пустые слова. А чего им докажешь, если голова вином занята. – Пейте, дурите ум, только как бы чего… Я подлости не терплю.
– А я?.. – вспыхнул Сметанин. – Я, выходит, люблю, да? Выходит, я через подлость? Ну, Иван Павлович, от вас-то… Ладно-хорошо. Спасибо, уважили. Вот когда человек открывается. А я не слизняк, я люблю все по-доброму и чтоб красиво, чтобы все как у людей: выпили, закусили… Колька, хватит прохлаждаться, давай-давай, – закричал Сметанин, неизвестно отчего гневаясь, словно бы насильно заводил себя, и одного поперечного слова хватило ему, чтобы раскипеться безудержно в худых душах. – Пускай свою шарманку, да выкинем их на берег. А то его благородию, видишь ли, с нами стыдно… «Из-за острова на стрежень, эх, да на простор морской волны…» – он неожиданно запел и так же нервно оборвал протяжный пьяный вскрик, глянул цепко и трезво. – Иван Павлович, всю-то вы обедню испортили, мать вашу в дышло.
– Я не позволю, чтобы со мной так! – взвился Тяпуев.
– А мне наплевать на ваше позволение. Это вам не контора, у нас все просто. Иль забыли? Такой пикничок испортил, верно, Колька? Запускай свою машину, да и поедем, хрен с ним. Еще жалобу накатает…
Но парень, склонившийся над мотором, не ответил, лишь поднял растерянное пустое лицо.
Глава 4
Одним лишь сыном жила нынче Малаша Малыгина, мыслями о нем и тешилась. Привязать бы к себе, так не удержишь, все веревки оборвет и тогда вовсе к матери остынет. С лета, когда самоходку казенную нарушил и в бега ударился, особенно за Кольку боялась. Словно бы бес затаился у него за пазухой и сейчас травит его душу, позывает на всякие худые пакости, и никогда не знаешь, что в следующую минуту может выкинуть парень, никак не проникнешь в его лохматую голову. Хоть бы женился, глядишь, жена бы и приструнила, не дала фордыбачить, когда и выволочку устроила – вот бы утих… А летом, как скрылся в леса, думала: умереть бы – и все, особенно когда принесли от Кольки прощальную каракулю на газетном клочке: «Не ищите, жить не хочу». И сразу отчего-то поверив в смерть сыновью, ой и поплакала она тогда, повыла: «И на кого ты меня спокинул, зачем мне дале-то жить, сиротине горькой, и не к кому боле