чем-то таким, что невозможно оценить верно, разве что только тогда, когда в памяти всплывут фрагменты его — нечто вроде бешеного веселья.
Я забыл свое собственное бытие, покинул свой ограниченный круг чувств, когда окунулся в море, что не было ни светлым, ни темным, ни имеющим форму, ни бесформенным и все же осознавал свой путь, возможно, подсознательно, в нескончаемом действии того, что мы решили назвать «людус» — это было сотворение, разрушение и средство к существованию, бесконечное копирование, соединение и разъединение, вздымание и опускание, оторванное от самого понятия времени и все равно содержавшее сущность времени. Казалось, что я был душой времени, бесконечные возможности наполняли этот момент, окружая меня и вливая тонкий поток ощущения существования и радости… радости… радости…
Крутясь, этот момент и поток вытек из моего разума, и я сидел, все еще держась за смертоносное кольцо, напротив маленькой девочки, сбежавшей от жутких цветов; она сидела, одетая во влажную зелень, весьма и весьма бледная.
— О-ча доу десу-ка? — произнесла она.
— Итадакимасу.
Она наполнила чашку. Я хотел протянуть руку и коснуться ее руки, но вместо этого поднял чашку и отпил из нее.
Конечно, она приняла мою ответную реакцию. Она знала.
Но заговорила она немного погодя.
— Когда придет мой час — кто знает, как скоро? — я уйду к нему, — сказала она. — И я буду там, с Песнопевцем. Не знаю, но я продолжу это, возможно, как память, в том безвременном месте, и будет это частью снопеснопения. Но и теперь я чувствую часть ее.
— Я…
Она подняла руку. Мы допили чай молча.
На самом деле мне не хотелось уходить, но я знал, что должен идти.
Как много осталось такого, что я должен был сказать, думал я, когда вел «Изабеллу» назад, к Станции-Один, к мешку алмазов и всему остальному, что там еще было.
Ну и ладно, подумал я. Самые лучшие слова чаще всего именно те, что остаются несказанными.