под честное слово!
– Не помню я тебя, братец, – повторил купец, выпятив губу, – и росписей у тебя нету. Так дела не делаются. Ничего я у тебя не брал, ничего не обещал. У меня и табунов нет. Так что иди-ка ты отсюда и не гневи всевышнего.
Окончательно потерянный, Семён вышел на улицу. Это что же такое получается? Поплыл старые долги взыскать, а в результате всё порушил, что имел. Вернулся из плаванья богатым – полные тороки деньжищ, а вот коня и женщину потерял, вновь оставшись одинёшенек.
Не помня себя Семён вернулся на струги. Другие казаки давно пристроились по домам астраханских мещан. Теперь их встречали не так, как в Яицке, всякому хотелось заполучить тароватого и денежного постояльца. При стругах оставалась лишь малая охрана да несколько неисправимых бобылей, которым рассохшиеся судёнышки взаправду заменяли родной дом. Семён тоже оставался на стругах, собираясь через день-другой покинуть казацкий стан, отправившись за Анютой. Вот и отправился…
Попище Иванище, из страха перед митрополитом не сходивший на берег, подсел к Семёну, повздыхал в лад, потом спросил:
– Что пригорюнился? Пустая тоска заела али вести получил?
– Получил.
Поп отошёл на минуту, вернулся с четвертной бутылью полной зеленоватой горилки.
– Не тужи Сёма, всё в руце господней, всяк своей стёжкой к могилке тянется. На вот, выпей. Приобщимся радости печальных.
Семён послушно взялся за ендовушку, всклень налитую Иваном.
Выпили молча. Поп занюхал водку рукавом, перекрестил рот, налил по новой.
– Матушка моя меня не дождалась, – буднично сообщил он. – Приход у меня отняли, так и её благочинный посреди зимы на улицу выгнал. Родни у нас нет, мы с ней оба сироты, а в работницы попадью никто не возьмёт. С голоду померла. Выпьем за упокой…
Вытрезвился Семён лишь на третий день, а о том, куда эти дни делись, так и не узнал. Выпало время из памяти, словно и не было его. Просто Семён вдруг обнаружил, что сидит на корме своего струга, а тот плывёт куда-то. Вокруг знакомые лица, люди, с которыми годовал на море, хотя лодка плывёт по реке.
Голова тяжёлая, как только с похмелья и бывает. Но всё-таки себя осознал, хотя и невнятно, когда казаки успели собраться на лодки, куда плывут, зачем? Солнце играет на речной струе, и от этого больно глазам. Струги поднимаются по течению, держась лугового берега, чтобы не ломиться зря против реки, у лугового края поток не так круто забирает. Горный берег лыс, как голова бритого татарина, на луговом старые вётлы подходят местами к самой воде.
Семён перегнулся через борт, зачерпнул сладкой волжской водицы, но, не получив облегчения встал, прошёл к гребцам, остановился напротив потного попа Ивана.
– Давай подменю.
Тот молча поднял весло, чтобы пересменок не мешал работе других гребцов, и уступил место на банке. Семён грёб, стараясь тяжёлой работой вымучить из тела остатки хмеля. О том, куда они плывут, Семён больше не гадал. Вот будет остановка – товарищи расскажут, что случилось.
Оказывается, за то время, что Семён пробыл беспамятен, из московских приказов явились новые бумаги. Казакам было велено сдать достальные струги и малые пушечки, отогнать прибылых людей, вернуть весь персидский полон и добычу, что промыслили на море. Реестровым же казакам собираться и пешими идти на Дон. Ничьей подписи под грамотой не стояло, а потом и вовсе оказалось, что бумага не из Москвы, а измыслена воеводою Прозоровским, которому казацкий беспредел стал уже поперёк глотки.
Разин пришёл в бешенство, однако отвечал вежливо, что в прежней царской грамоте о стругах ни полслова не сказано, и что он, Стенька, не только пушки не отдаст, но и бунчук с прапорами мог бы перед воеводой не класть. Чтобы прибылых людей выдавать, такого между казаками прежде не было и посейчас не водится. А что касается добычи, то она давно раздуванена, а иными уже и потрачена.
На следующий день казаки, числом около трёх тысяч, вскинулись и, погрузившись в лодки и будары, безуказно пошли к Царицину.
В Царицине Разин и вовсе повёл себя хозяином. Отворил хлебные амбары, воеводу Ондрея Унковского прилюдно драл за бороду. Казаки, особенно новоприбылые, те, что на море не были, вновь принялись пограбливать проезжающих. Царицинский воевода скрипел зубами, но ничего поделать не мог: солдат и московских стрельцов в городе не было, а свои стрельцы ненадёжны и склонны к воровству.
Неведомо, чем бы всё кончилось, если бы не подпёрла осень. Зимовать на Волге казакам было не с руки – как раз сверху подойдут войска. Решено было уходить на Дон.
Семён на кругу был, но сидел молча. Ему казалось всё равно. Была бы весна, махнул бы рукой и ушёл куда глаза глядят. Хоть в царство Опоньское, хоть в скиты к соловецким монахам, а то на Вологду, помощником деду Богдану. Однако в осень уходить негоже, развезёт дороги – и всё, пропал.
Девять стругов, что поновее, казаки волоком перетащили в Дон, остальные сожгли, просто из баловства, чтобы никому не достались. Добро и немногих людей погрузили в струги, остальное войско пошло берегом. Вновь, как и три года назад, заняли Паншин городок, где и остановились на зимовку. Возле Паншина отсыпали на острову новый городок, который назвали Кагальником. Нарыли землянок, на валу поставили пушки, их у Разина оставалось ещё три семерика: шестнадцать железных четырёхпудовых пушечек и пяток медных – потяжеле. Там и зимовали, собирая со всех сторон и весей приблудный люд, чтобы по весне вернуться на волжские просторы.
Атаман зиму безвыездно провёл в Кагальнике. Отсюда писал грамоты гетману Дорошенке и запорожскому полковнику Ивану Серко, звал вместе постоять за дело казацкое. Здесь сбивал в гурты людей, готовя их к новому походу. А чаще просто пил, не пьянея, а лишь наливаясь тяжёлой оловянной злобой. В такие минуты Разина старались обходить стороной, а ежели это не удавалось, то сидели тихо, заранее соглашаясь со всяким хозяйским словом. Однажды и Семён попал в невольные собеседники нетрезвому атаману. Зашёл по делу, спросить что-то о пушечном прикладе, а попал к одинокому застолью.
– Ты скажи, – допытывался Разин, ударяя в плахи стола опустевшей чаркой, – для чего ты на свете живёшь? Все вы для чего живёте? А?..
– Родился, вот и живу.
– Вот то-то и оно, не знаешь… – Разин наполнил чарку из пузатой бутыли, плеснул и Семёну, выпил одним глотком, словно воду, не морщась и не закусывая. Нагнулся через стол, приблизив безумные глаза к лицу Семёна, произнёс, дыхнув водкой и имбирём: – А вы и не живёте вовсе. Вы как овощ на грядке, прозябаете. А придёт время, вас из земли повыдергают и в щи покрошат.
– Все мы трава в вертограде господнем, – уклончиво произнёс Семён.
– Трава – да разная! Один мирно растёт, а другой – что репейный куст расширился, всех округ себя глушит, чужой кусок заедает. А я средь вас – один огородник. Дай срок, я дурную траву повыполю! Князей, бояр, приказных, помещиков, попов – всех изведу! По всей России казацкий порядок начнётся!
– Если все казаками станут, кто хлеб будет растить? – не сдержался Семён.
– Не боись, найдутся пахари! Вспомни-ка, даже в Персии кой-кто в земле рылся. Никак, и ты тоже…
– Это от безделья, руки занять.
– То-то и оно: от скуки на все руки. Трудящий себе дело найдёт, а захребетников я к ногтю прижму. На земле – один царь, на небе – один бог, и всё, посредников им не надо.
Разин вдруг заскрипел зубами, быстро налил себе имбирной, выпил, не дожидаясь Семёна.
– Ты думаешь, я ради денег на такое пошёл? Все знают, деньги для меня хуже грязи. Я их раскидал больше, чем любой из вас подумать может. Я за правду хочу постоять, с обидчиками поквитаться. Ты, вон, трава смиренная, и то о своём купце промышлял. А у меня список поболее твоего, я помнить умею… Чёрному мужику от меня обиды не будет, я ему волю сыщу. Ловы, промыслы, тони – всё мужицкое будет. Говорят, святая правда в заповедной Голубиной книге написана, и никто ту книгу прочесть не умеет. А я прочитал, я знаю, где правда. Ты мне веришь?
– Верю, Степан Тимофеевич.
– Тогда почему невесёлый сидишь?
– Заботы мешают. Снаряд пушечный у нас непригоже хранится. Отсыреет порох – чем палить?..
Семён и вправду пребывал в тоске. И пить не пил, и трезв не бывал. Чего-то хотелось, а чего – сам не знал. Разину Семён и верил, и не верил; а такие единомышленники – самые