недокорм прошлись по самым бедным семьям, так что веский голос богатеев постановил: быть переделу. Оно и понятно: кулацкие детки с голодухи не мрут, вот и нужно, пока народишку поменьше, землю переверстать. А что навоз уже на полях, то тому, у кого две лошади да корова, – навозу не занимать.
Платон злился, ругал всех и вся чёрными словами, но весь мир переорать не мог. Когда Савва Потапов с горластыми Шапoшниковыми в одну дуду дуют, Савостин голос не звучит.
Жеребья метать собрались прямо на поле. Тут же был приглашённый уездный землемер, уже переверставший всё поле по-новому. Оно, может, и хорошо: меньше полос, значит, меньше земли под межами, да только Савостиным теперь не три надела достанется, а два; Митрохин пай отошёл обществу.
Прежде, говорят, жеребья и впрямь метали на кон, но потом объявились среди мужиков умельцы, которые, не глядя, навострились жеребий кидать так, что он всегда нужной стороной ложился. Эти завсегда себе лучшие полосы отбирали. А у другого, как ни кинь, всё клин выпадает. Поэтому теперь от прежнего только поименование осталось, мол, жеребья метать будут. А на самом деле меченые чурки предстояло тащить из шапки. Сам Платон и метил: он грамотный, ему и книги в руки.
– Резы твои, знать, и шапке твоей быть, – постановил Потапов. – Чтобы не кричал опосля, будто тебя кто поманул.
– Чего всё меня? – закричал Платон больше для порядка.
– А то давай из моей тянуть? – предложил Федос Шапoшников, стягивая с головы ветхий треух, в котором ходил и зимой, и летом.
– Твоя шапка драная, – отрезал Савва, – сквозь её жеребья видать. И вшивый ты, я с твоей шапки тянуть брезгую.
– Тогда свою скидай!
– Вот ещё! Так я и позволю тебе грязными лапами в свою шапку соваться. Резы Савостины, так и шапка Савостина, чтобы честно.
Платон уже не ругался. Чего шуметь, если у них всё решено? Может, хоть из своей шапки свой жребий выпадет добрым.
Федос наклонился, набрал земли, принялся натирать ладони, чтобы хорошая чурка также липла к рукам, как унавоженная земля.
– Ну-кася, пусти!
Федос долго ворочал лапой в шапке, потом, зажмурившись, вытащил чурку.
– Й-ех! – закричал он. – Свезло! Всегда бы так!
В толпе загомонили. Федос умудрился с первого раза вытащить лучшую полосу на самой середине поля, где ещё с осени Потапов раскидал несколько телег навоза. Мироед крякнул, но не сказал ничего, лишь когда Федос отошёл от шапки, сам шагнул вперёд, веско объявив:
– Моя очередь!
Никто не возражал, а Платон и подавно. Резы его, шапка, опять же, его, значит, и очередь ему последняя. Не мужицкими пальцами чурки на ощупь различать, а всё бережёного бог бережёт: резчику выбора нет.
Мужики подходили один за другим, тянули жребии, отходили, кто площадно ругаясь, кто довольно покряхтывая. Радоваться вслух, как Федос Шапoшников, было неприлично. Платон стоял с шапкой в руках, как нищий под окном, и постепенно всё больше мрачнел. Один за другим уплывали лучшие куски земли, словно соседи выбирали долю зрячей рукой. Оставалось надеяться, что недоглядел чего или спутал в общей неразберихе. Хотя, куда там надеяться, глаза при себе, куда хотели, туда глядели. И когда последним отошёл, унося свой жребий, гугнивый Ванька Зайцев, Платон попросту вывернул шапку, и на землю пали две окраинных чурки, несущих самую худую долю. Один клинышек на песке у дороги, а второй – суглинок под лесом. Клин – это не полоса, на ней с сошкой не развернёшься и, как ни старайся, ровной пахоты не выйдет. При дороге всякий прохожий сорвёт на пробу колосок, и к жатве так проредят посев, что и убирать будет нечего. А у леса, как ни бейся, всегда сорняки. Потравы от кабанов и зайцев там тоже самые большие. Не дело, чтобы все несчастья в одну семью, а попробуй против мира и судьбы слово скажи: кольями побить могут. Сам чурки резал, сам шапку держал – жалуйся на недолю кому хочешь. От мира жалости не дождёшься, не свой же пай уступать, вот и молчат смущённо, лишь Федос и здесь не умолчал, брякнул вслух:
– Во как, бог не Микешка, всю правду видит.
И то верно, никто как бог: он талан не поровну делит и, кого захочет, безвинно со свету сживает.
Платон уронил шапку на проклятые чурки и медленно побрёл из круга.
– Батя, ты куда? – Микита, которому как мужику было позволено присутствовать при разделе земли, так ничего и не понял.
Платон не обернулся. Микитка подхватил оброненную шапку и никому не нужные жеребья и побежал следом.
Ноги сами вели в кабак. Сын помер, Платон на трезвую душу горевал, а тут… семьёй по миру идти – считай, та же смерть.
Кабак по виду та же изба, а стои?т поперёк всего мирского строения. В нормальную избу вход с проулочка, на дорогу глядят лишь окна, под которыми тянут Лазаря мирские захребетники. Потому у деревенских богачей под окнами палисадничек разбит, отгородиться цветочками от людской худобы. А в кабак да в церковь завсегда с улицы вход. У кабака ещё и коновязь не поленятся поставить: милости просим, гости дорогие!
Покамест в кабаке было пусто, все мужики собрались на делёж земли, но целовальник – Иван Гордеич – стоял на пороге, ожидая питухов. Знал, что сегодня день выдастся горячий, одни придут спрыснуть радость, другие – залить горе.
– Наше вам почтение, – приветствовал целовальник Платона. Платон был в кабаке гостем редким, а к таким шинкарь относился с особым уважением.
– Батя, батя!.. – Микитка дёргал отца за полу, но Платон не слышал. Он стоял, тяжко соображая, чего ради его сюда занесло. И лишь появление Федоса Шапoшникова вывело его из прострации.
– А, и ты тута! – закричал Федос. – Давно пора, а то взял обычай: народ в кабак, а он – деньгу в кулак! Пошли, хлопнем по чарке ведёрной, сразу жить легче станет. Господь пьяненьких любит, пьяный и упадёт, да не расшибётся, а и расшибётся, так не до смерти, а и до смерти, так без мучениев. Вот я накануне последний пятак у Гордеича спустил, так мне сегодня лучшая земля выпала. А ты мимо кабака ходишь, за то тебе и наказание. Пошли, поклонимся барону Штофу, да чарке-сударке, глядишь, и тебе случай улыбнётся.
Платон развернулся и, не ответив, косолапо пошёл прочь. Из всего сказанного в разум запала одна фраза «Господь пьяненьких любит».
Дома уже всё знали, дурные вести летят побыстрей стрижа. Только ведь это дело такое, и знаешь, что беда идёт, а не остановишь. Пока ворота на засов закладывал, глядь, беда посреди избы на лавке сидит.
Платон прошёл в горницу, сдёрнул занавеску, повешенную, чтобы святые не подглядывали за срамной человеческой жизнью, мрачно уставился в лики.
– Ну что, удружили? Теперь не обессудьте, пожалте к ответу…
– Паля, не трожь бога! – закричала Феоктиста, повиснув на муже.
Стряслась гадкая свара. Фектя цеплялась Платону за руку и голосила дурным образом, Шурка захлёбывалась плачем, Платон вырывался и рычал: «Порублю поганцев, на растопку пущу!» – лишь один Микита наблюдал происходящее молча, замерев на пороге. Соседи, конечно, крик слышали, но бежать не торопились, о несчастливом жребии Платона знали уже все и сочувствовать предпочитали издали.
Наконец чёрный Платонов кулак приложился Фекте по мусалам.
– Батюшки, убивают! – с готовностью взвыла Феоктиста, втайне довольная, что гнев мужа направлен уже не на божье благословение, а перекинулся на её головушку.
Платон разом остановился и хмуро сказал:
– Чего раскудахталась? Нас всех сегодня на дележе убило, так что поздно кричать. Как жить-то будем?
Фектя глянула на мужа сквозь быстро натекающий синевой фингал и заплакала молча и