энергии над материей, живого над мертвым, гордости дрожжей, сознающих себя жизненной закваской.
Я всплеснул руками, беспомощно протестуя против его закоренелого материализма, и принялся стелить постель. Он продолжал копировать линии и цифры на прозрачный масштаб. Это была задача, требовавшая величайшей внимательности и точности, и я только поражался его способности умерять свою силу при исполнении этой тонкой работы.
Постелив постель, я невольно с восхищением засмотрелся на него. Он был, несомненно, красив, красив настоящей мужской красотой. Снова я с удивлением отметил полное отсутствие злобных или порочных черт в его лице. Это лицо внушало убеждение, что человек этот не способен на зло. Я не хочу быть неверно понятым. Я только хочу сказать, что это было лицо человека, никогда не шедшего вразрез со своей совестью, или же человека, вовсе лишенного ее. Я склоняюсь к последнему предположению. Это был великолепный образчик атавизма. Человек, принадлежавший к первобытному типу, явившемуся на свет до введения каких-либо нравственных законов. Он не был безнравственным, так как стоял вне понятия о нравственности.
Как я уже сказал, его лицо отличалось мужественной красотой. Оно было гладко выбрито, и каждая черта на нем выделялась резко, как у камеи. От моря и солнца его первоначально светлая кожа потемнела до бронзового оттенка и свидетельствовала о долгой и упорной борьбе. Эта смуглость усиливала впечатление его дикости и красоты. Полные губы обладали той твердостью и резкостью, какая свойственна обычно тонким губам. Форма рта, подбородок и нос говорили о той же твердости и неукротимости его характера. Лицо человека, рожденного побеждать и властвовать. Его нос напоминал орлиный клюв. Его можно было бы назвать и греческим, и римским, но он был немного массивен для первого и чуть-чуть тонок для второго. При всей энергии и резкости этого лица на нем лежала тень его древней меланхолии, подчеркивавшая складки вокруг его рта и морщины на лбу и придававшая этому лицу какое-то величие и законченность.
Итак, я поймал себя на том, что стоял и праздно изучал его. Мне трудно передать, как глубоко этот человек заинтересовал меня. Кто он? Кем он был? Откуда он взялся? Казалось, он располагал всеми силами, всеми возможностями. Почему же он оставался безвестным капитаном какой-то охотничьей шхуны, пользующимся среди охотников на котиков репутацией необычайной жестокости?
Мое любопытство прорвалось целым потоком слов.
— Почему вы не совершили ничего великого на свете? Заложенная в вас сила могла бы поднять вас на любую высоту. Не зная ни совести, ни нравственных устоев, вы могли бы покорить весь мир. А я застаю вас здесь в зените жизни, когда она уже начинает идти на убыль, застаю ведущим темное и отвратительное существование, охотящимся на морских животных для удовлетворения тщеславия женщин и их любви к украшениям, погрязшим в свинстве, по вашему же выражению, — времяпрепровождение, в котором нет ничего высокого и блестящего. Так почему же, при вашей удивительной силе, вы не делаете ничего другого? Ничто не могло остановить вас или помешать вам. В чем же дело? У вас не хватало честолюбия? Вы подвергались искушениям? В чем дело?
Он поднял на меня глаза в самом начале моей вспышки и спокойно ждал, пока я не закончил и не остановился перед ним, запыхавшийся и смущенный. Помолчав минутку, как будто подбирая слова, он заговорил:
— Горб, знаете ли вы притчу о сеятеле, который вышел сеять? Если вы помните, «иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло; иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его».
— Ну, хорошо, — сказал я.
— Хорошо? — иронически переспросил он. — Нет, совсем не хорошо. Я был одним из этих семян.
Он наклонился над масштабом и возобновил свою работу. Я закончил уборку и открыл уже дверь, чтобы уйти, как вдруг он окликнул меня.
— Горб, если вы посмотрите на карту западного берега Норвегии, вы найдете залив, называемый Ромсдаль-фиорд. Я родился в ста милях оттуда. Но я не норвежец по рождению. Я датчанин. Мои родители оба были датчане, и я так и не знаю, как они попали в эту часть западного побережья Норвегии. Я никогда не слыхал об этом. За исключением этого, в их жизни не было никакой тайны. Они были бедные, неграмотные люди, происходившие от целого ряда поколений таких же неграмотных людей, испокон веков посылавших в море своих сыновей. Тут не о чем больше рассказывать.
— Нет, есть, — возразил я. — Ваша история все еще темна для меня.
— Что же я могу рассказать вам? — спросил он, снова впадая в мрачное настроение. — О перенесенных в детстве лишениях? О скудной жизни, когда я питался одной лишь рыбой? О том, как я выходил с лодками в море, лишь только научился ползать? О моих братьях, которые один за другим уходили пахать морское дно и больше не возвращались? О том, как я, не умея ни читать, ни писать, десятилетним юнгой плавал на береговых судах? О грубой пище и еще более грубом обращении, когда пинки и побои заменяли слова, и страх, ненависть и боль были моими единственными душевными переживаниями? Я не люблю вспоминать об этом! Эти воспоминания и сейчас приводят меня в бешенство. Я готов был убить кое- кого из этих каботажных шкиперов, когда стал взрослым, да только судьба закинула меня в другое место. Не так давно я побывал там, но, к сожалению, все шкипера поумирали, кроме одного. Он был штурманом, когда я был юнгой, и стал капитаном, когда мы встретились вновь. Когда же я расстался с ним, он был калекой, которому никогда в жизни не суждено больше ходить.
— Вы никогда не учились в школе, а между тем читали Спенсера и Дарвина. Как же вы вообще научились читать и писать?
— На английских торговых судах. Будучи кают-юнгой в двенадцать лет, юнгой в четырнадцать, рядовым матросом в шестнадцать, старшим матросом в семнадцать и потом боцманом, с гордыми замыслами и бесконечным одиночеством, без всякой помощи и сочувствия, — я сам обучал себя и навигации, и математике, и наукам, и литературе. А что толку с этого? Теперь я хозяин шхуны, в зените моей жизни, как вы говорите, когда путь мой начинает понемногу клониться к смерти. Чепуха, не правда ли? И когда солнце взошло, я засох, так как не имел корней.
— Но история знает рабов, достигших порфиры, — указал я ему.
— Но история приводит и благоприятные обстоятельства, способствовавшие такому возвышению, — мрачно возразил он. — Никто не создает эти обстоятельства сам. Великим людям оставалось только пользоваться ими, когда они являлись. Так поступил Корсиканец. И я носился с не менее великими мечтами. Я не упустил бы благоприятной возможности, но она так и не явилась. Терние выросло и задушило меня. Горб, могу вам сказать, что вы знаете обо мне больше, чем кто-либо на свете, кроме моего брата.
— А кто он? И где он сейчас?
— Он охотник на котиков, хозяин парохода «Македония». Мы, вероятно, встретим его у берегов Японии. Его называют Смерть-Ларсен.
— Смерть-Ларсен? — невольно вскричал я. — Он похож на вас?
— Мало. Он просто глупое животное. В нем, как и во мне, много… много…
— Зверского, — подсказал я.
— Вот именно, благодарю вас за слово. В нем не меньше зверства, чем во мне, но он едва умеет читать и писать.
— И он никогда не философствовал о жизни? — добавил я.
— Никогда, — ответил Вольф Ларсен с невыразимой грустью в голосе. — И от этого он только счастливее. Он слишком занят жизнью, чтобы думать о ней. Я сделал ошибку, когда впервые открыл книгу.
Глава XI
«Призрак» достиг самой южной точки той дуги, которую он описывал по Тихому океану; он уже начинал забирать к западу и к северу, по направлению к какому-то уединенному островку, где, по слухам, нам предстояло набрать запас пресной воды, прежде чем направиться к берегам Японии. Охотники