изъявления радости встречи; а потом, образовав тесную компанию, увлекаемую вперед все нарастающей толпой, мы продолжаем медленно двигаться к храму.
Улицы тянутся вверх по склону (ведь храмы всегда расположены на возвышениях), и, по мере того как мы поднимаемся, к феерии фонарей и костюмов добавляется еще одно волшебное зрелище, далекое, синеватое, подернутое дымкой: Нагасаки, со всеми своими пагодами, горами и дремлющими водами, вобравшими в себя лунный свет, поднимается вверх вместе с нами. Медленно, шаг за шагом, если можно так выразиться, вокруг нас возникает колоссальная полупрозрачная декорация, обволакивающая первый план с порхающими красными огоньками и разноцветными флажками.
Видимо, мы приближаемся: уже показались огромные гранитные плиты, храмовые лестницы, портики, чудовища. Теперь нам предстоит преодолеть множество ступеней, почти полностью отдав себя во власть поднимающегося вместе с нами потока верующих.
Двор храма — мы у цели.
Нам открылась последняя и самая удивительная картина из феерии этого вечера — картина светящаяся и объемная, с фантастическими далями, залитыми лунным светом, и все это под сенью гигантских деревьев — священных криптомерий,[56] куполом простирающих свои черные ветви.
И вот мы все, вместе с нашими мусме, сели под украшенным цветочной гирляндой навесом одной из многочисленных маленьких чайных, временно обосновавшихся в этом дворе. Терраса, где мы сидим, расположена над большими лестницами, по которым продолжает стекаться народ; мы же оказались у подножия портика, монолитной глыбой возвышающегося у нас над головой и со всей тяжеловесной непреклонностью колосса устремленного в ночное небо; и одновременно у подножия чудовища, сверху вниз обратившего на нас взгляд своих больших каменных глаз, свою свирепую гримасу и смех.
Портик и чудовище — это два больших, всеподавляющих предмета первого плана немыслимой декорации празднества; какая-то головокружительная дерзость есть в том, как вырисовываются они на фоне всего расплывчато голубого, пепельного, всего, что там, внизу, что есть даль, воздух, пустота; за ними с птичьего полета открывается вид на Нагасаки, еле-еле проступающий сквозь прозрачную мглу мириадами разноцветных огоньков; а на фоне звездного неба намечается утрированно изломанный контур горных вершин: синеватое на синеватом, дымчатое на дымчатом.
А еще очень высоко, очень смутно, очень бледно виден уголок бухты, похожий на парящее в облаках озеро, и догадаться, что там вода, можно лишь по отражению лунного света, из-за которого водная гладь сияет, как серебристая скатерть.
Вокруг нас все так же квохчут длинные хрустальные грубы. Словно фантасмагорические тени, снуют мимо нас группы вежливых и легкомысленных людей, детские стайки мусме с узенькими глазками, сама невзрачность улыбки которых поражает своей свежестью, а прекрасные полосы блестят под букетиками серебряных цветов. Прогуливаются здесь и отменно безобразные мужчины, держащие в руках ветки с фонарями в форме птиц, богов, насекомых.
За нами — храм, ярко освещенный, открытый; в искрящихся золотом святилищах, населенных божествами, химерами и символами, торжественными группами неподвижно восседают бонзы. Вокруг с однообразными переливами смеха и молитв теснится толпа народу, щедрой рукой кидающая пожертвования; с несмолкающим звоном падает на землю мелочь, падает в отсек, отведенный духовенству, где белые циновки полностью скрылись под слоем монет всевозможной величины, словно после серебряно-бронзового ливня.
И мы стоим здесь, стоим, чувствуя себя чем-то инородным, смотрим, смеемся, раз надо смеяться; говорим какой-то невнятный вздор на не вполне освоенном языке, который в этот вечер, в необъяснимом замешательстве, мы уже даже не понимаем. Под нашим навесом очень жарко, хотя он и колышется от ночного бриза; мы пьем из маленьких чашечек странный шербет, напоминающий ароматизированный иней или цветы в снегу. Мусме наши заказали себе по большой чашке засахаренной фасоли, перемешанной с градом — с самыми настоящими градинками, будто собранными после мартовского ливня.
Из хрустальных труб доносится медленное «глу-глу-глу» — звук вроде бы сильный, но идет с трудом, словно его заглушает вода. Повсюду жужжат и резко тарахтят разного вида трещотки. Создается впечатление, что и нас подхватил порыв этого непостижимого веселья, к которому примешивается — и мы даже не можем оценить, в какой степени, — что-то мистическое, что-то детское и зловещее одновременно. Какой-то священный ужас исходит от идолов, которых мы угадываем за своей спиной в храме, от смутно улавливаемых молитв — и особенно от белых лисьих голов из лакированного дерева, скрывающих порой под собой лица проходящих людей, — от этих ужасных мертвенно-бледных масок…
В садах и на прилегающих к храму территориях расположились невообразимые цирковые балаганчики, и их разрисованные белыми иероглифами черные флажки на гигантских шестах плещутся на ветру, словно украшения катафалка. Подождав, пока наши мусме завершат поклонение святыням и бросят пожертвования, мы всей толпой отправляемся туда.
В одном из этих ярмарочных бараков посреди пустой сцены на столе лежит на спине мужчина. Из его живота возникают марионетки почти в человеческий рост с жуткими косоглазыми масками; они разговаривают, жестикулируют — а потом вдруг обмякают, валятся, словно пустые тряпочки; и снова резко подымаются, будто на пружине, меняют костюмы, меняют лица, бьются в нескончаемом исступлении… В какие-то моменты их бывает три, а то и четыре одновременно: это четыре конечности лежащего человека, его поднятые вверх руки и ноги, каждая из которых имеет свое платье, свой парик, свою маску. Между этими призраками разыгрываются сцены, идут ожесточенные сабельные бои.
Особенно устрашающе выглядит марионетка старой женщины с плоской физиономией и замогильным хохотом; каждый раз при ее появлении свет ламп тускнеет; в оркестре слышится что-то вроде зловещего стона флейт, сопровождаемого дребезжанием трещоток, напоминающим бряцанье костей друг о друга. Разумеется, у этого персонажа в пьесе отвратительная роль, наверное, какая-нибудь старуха вампирша, злая и кровожадная. Самое ужасное в ней — это ее тень, нарочито четко вырисовывающаяся на белом заднике; непонятно, как это делается, но тень, повторяющая все движения марионетки, как самая настоящая тень, воспроизводит очертания волка. В какой-то момент старуха оборачивается, обращает к зрителю свое безносое лицо, принимая протянутую ей чашку с рисом; тогда на заднике виден вытянутый профиль волка, с торчащими ушами, отвислыми губами, зубами и высунутым языком. Оркестр тихонько скрипит, стонет, вздрагивает — а потом разражается похоронными звуками, словно стая сов; а дело в том, что старуха начинает есть, и тень волка тоже ест, двигает челюстями, грызет другую тень, узнать которую нетрудно — это рука младенца.
Затем мы идем смотреть на большую японскую саламандру[57] — животное, в этой стране редкое, а в других местах земного шара и вовсе неизвестное, жирную холодную массу, медлительную и сонную, которая кажется пробой допотопного времени, случайно забытой во внутренних водах этого архипелага.
Потом — ученый слон, которого наши мусме боятся; потом эквилибристы, зверинец…
Только в час ночи возвращаемся мы к себе, в Дью-дзен-дзи.
Сначала мы укладываем Ива в его маленькой бумажной комнате, где он уже однажды ночевал. Потом ложимся сами, после ритуальных приготовлений, маленькой трубочки и непременного «тук-тук-тук-тук» о бортик коробки.
Но вдруг Ив во сне начинает метаться, бить ногами по перегородке, ужасно шуметь.
Что же это с ним такое?.. Я воображаю, что ему снится старуха с тенью волка. Удивление отражается на лице Хризантемы, она приподнимается на локте, прислушивается…
Вдруг — озарение; она поняла, что его мучит:
— Ка! (Комары!), — говорит она.
И, чтобы я лучше понял, о каком насекомом идет речь, она сильно щиплет меня за руку своими острыми ногтями и корчит при этом уморительную гримасу, имитирующую выражение лица укушенного человека…
— Но, право же, Хризантема, вся эта мимика совершенно ни к чему! — Я давно знаю слово «ка», я отлично все понял, уверяю тебя…
Все это было проделано так быстро, так забавно, с такой славной миной, что у меня и в мыслях не было всерьез рассердиться, — хотя завтра, я уверен, у меня будет синяк.