отпевали мертвого. Наверное, и в самом деле истерзанный юноша не перенес пытки, учиненной над ним божественною десницей, и испустил дух под их заунывное пение…» Тут я вспомнил надпись на мосту и понял, что стало с исчезнувшим отроком, которого еще и ныне ждут его друзья. И все гадал, кто же он, этот неведомый хозяин! И все теснее приникал к решетке… «Вот перед господином расступились стены, и он, расправив крылья, дотоле спрятанные в складках изумрудного хитона, устремился ввысь. Монахини тогда бесшумно воротились в свои гробы. О, где же справедливость? – он вознесся в небесную обитель, а обо мне не вспомнил! Все волосы остались невредимы, и только я один валяюсь на полу, средь луж загустевающей крови, кусков подсыхающей плоти, в проклятой келье – с той ночи никто не переступает ее порога, – я заперт, позабыт и замурован! Неужто же все кончено? И мне не видеть больше сомкнутых рядов небесного воинства, не любоваться мерным ходом светил в садах вечной гармонии. Ну, что же, пусть так… я приму свою судьбу с должным смирением. Но поведаю людям обо всем, что видел здесь. Пусть и они отбросят всякую благопристойность, как вышедший из моды плащ, пусть упиваются пороком, раз сам хозяин подал им пример!» Это было последнее, что сказал волос. А я все гадал, кто же он, этот неведомый хозяин! И все теснее приникал к решетке!.. Вдруг грянул гром и келью озарило ослепительное сиянье; повинуясь невольному порыву, я отпрянул от окошка, но все же до меня донесся голос, другой, не тот, что прежде, униженно-елейный, боязливо-тихий. «Уймись! Уймись и молчи… не ровен час, услышат… Ты будешь снова красоваться на моей главе, я заберу тебя, но только позже, под покровом ночи, я не забыл… но если кто- нибудь тебя увидит, я пропал! О, ты не знаешь, чего я успел натерпеться! Только ступил я на небеса, как меня окружили любопытные архангелы. И хоть открыто никто не спросил, куда и зачем я отлучался, но все они, еще недавно не смевшие поднять на меня глаз, то и дело бросали изумленные взгляды на мое помертвевшее от усталости лицо и хоть не в силах были проникнуть в мою тайну, но мысленно сошлись на том, что я необычайно изменился. И втуне проливали слезы, и смутно понимали, что я утратил совершенство. И гадали, что за злосчастная прихоть меня обуяла: чего ради, покинув райские пределы, сошел я на землю и прельстился бренными утехами, которые дотоле презирал? Архангелы узрели две капли на моем челе: каплю спермы из лона блудницы и каплю крови из жил невинного мученика! Они жгли меня, как позорные язвы! Уродовали, как мерзкие струпья! Архангелы нашли клочки моей огнеблещущей мантии, что зацепились за звездные тернии и застряли на небе, поражая взоры земных народов. Залатать ее они так и не смогли, и потому я предстаю пред их невинностью нагим – это ли не возмездие за поруганную добродетель! Гляди, глубокие борозды прорезают мои поблекшие щеки: то медленно стекают по сухому руслу морщин капля спермы и капля крови. Достигнув губ, они неумолимо, точно влекомые магнитом, просачиваются в святилище моего рта и проникают в горло. Две раскаленные капли – душат, душат! Я, властелин вселенной, склоняю выю перед приговором совести: „Недостойный отщепенец“, – гласит сей приговор. Уймись же! Уймись и молчи! Не ровен час, услышат… Ты будешь снова красоваться на моей главе, я заберу тебя, но только позже, под покровом ночи… Сатана, заклятый враг мой, взметнул свой остов и, изойдя из бездны, ликующий, победоносный, срамил и поносил меня перед толпой своих приспешников – увы, я заслужил его хулу! Вечно и неотступна следил он за каждым моим шагом, и вот я уличен! „Кто бы мог подумать, – вещал он, – что мой надменный соперник рискнет пуститься в долгий путь по бурному эфиру, и зачем же? – лишь затем, чтобы облобызать подол распутной девки да до смерти замучить беззащитного юнца. Меж тем в этом юноше, жертве его изуверства, – вещал он, – возможно, погиб дивный гений, поэт, чьи песни могли бы дать утешенье смертным, укрепить их дух. А бедные монашки из монастыря-вертепа! Они лишились покоя, они бродят, как сомнамбулы, по окрестным лугам и топчут лилии и лютики; негодованье помутило их рассудок, однако не настолько, чтоб пережитой кошмар изгладился из памяти…“ (Да, вот они идут унылой, молчаливой чередою, в белых саванах, с распущенными волосами, с поникшими и почерневшими цветами на гряди. Вернитесь, сестры, в свое подземелье, еще не ночь, еще только сгущаются сумерки…) Ты видишь, волос, все, все вокруг вопиет о моем преступленье! Сатана объявил, что я, владыка всего сущего, был крайне легкомыслен (мягко говоря), выставляя напоказ свое бесстыдство, ибо теперь он, супостат, оповестит все мне подвластные миры о том, как я своим примером поддерживаю милосердие и справедливость. Почтение, которое ему внушал непогрешимый враг, – сказал он, – развеялось, и ныне он скорее поднял бы руку на чистую деву, как ни кощунственно такое покушенье, чем плюнул бы в мое лицо, покрытое тремя слоями тошнотворной смеси семени и крови, и замарал бы о него свою тягучую слюну. Ныне он превзошел меня, причем превзошел не в пороке, а в целомудрии и добродетели. Меня же, – вещал он, – следовало бы привязать к позорному столбу за мои черные дела, следовало бы изжарить на медленном огне и вышвырнуть в море, если только оно не побрезгует мною. И коль скоро я счел справедливым навечно осудить и проклясть его за малую провинность, то теперь с такой же непреклонностью обязан осудить самого себя и назначить кару, сообразную моей чудовищной вине… Уймись же! Уймись и молчи! Не ровен час, услышат… Ты будешь снова красоваться на моей главе, я заберу тебя, но только позже, под покровом ночи». Тут речь Творца оборвалась: ураган стесненных чувств, подобный смерчу, что взметает вместе с волнами косяк китов из океана, вздымал его измученную грудь. О царственная грудь, навеки оскверненная единственным прикосновением сосцов блудницы! О божественная душа, на миг поддавшаяся гидре порока, спруту сладострастья, акуле кровожадности, удаву малодушия, мокрице слабоумья! Должно быть, они бросились друг другу в объятия: выпавший волос и его падший хозяин. Но вот Всевышний продолжил, представ как подсудимый пред собственным своим судом: «А люди, что подумают люди о том, кому они поклонялись, когда им станут известны мои нечестивые деяния, мои блужданья в затхлых лабиринтах низменной материи, среди гнилых болот и скользких камышей? – блужданья, что привели меня туда, где стонет и ревет в вонючем логове косматое, свирепое чудовище – преступное злодейство!.. Предвижу, мне придется потрудиться и изрядно, чтоб оправдаться в их глазах и вновь снискать их уважение. Я, верховный Творец и Владыка, пал ниже человека, которого собственноручно вылепил из глины! Нет, остается только ложь, так говори же всем, будто я никогда не спускался с небес, будто пребывал и пребываю в своих чертогах, украшенных скульптурами, колоннами, искусною мозаикой; будто погружен в заботы о благоденствии своей державы. Представь: вот я явился к своим земным чадам и проповедую: „Изгоните из ваших жилищ зло и широко откройте двери добру. Да не уповает на мое благое милосердие тот, кто поднимет руку на ближнего и поразит грудь его смертоносным клинком, да убоится он, гонимый отовсюду, святого правосудия. Скроется ли в лесную чащу – но в шепоте дерев, в шуршанье трав и шелесте ветра услышит стоны попранной совести, бросится прочь – гибкие лианы станут цепляться за его ноги, чертополох с иглицею – царапать кожу, а скорпионы – жалить пятки. Направит ли свой бег на дикий берег – но море грозно надвинется на убийцу, море метнет ему в лицо ледяные брызги, море прогонит нечестивца. В смятенье заберется он на скалы, на голый утес, но вслед ему лютые ветры в полых пещерах и сквозных расселинах поднимут рев, как стадо диких буйволов в пампасах. Береговые маяки, насмешливо мигая, проводят его до полуношных пределов своими беспощадными лучами, а блуждающие огни, эфемерные болотные духи, закружат его в бесовской пляске, так что дыбом поднимутся его власы и обморочной мутью подернутся его глаза. Так пусть же благочестие обоснуется в ваших хижинах и осенит ваши поля. Тогда сыновья, достигнув цветущей юности, почтительно преклонят колени пред родителями, иначе же вырастут чахлыми, пожелтеют, как ветхие манускрипты в книгохранилищах, обрушат дерзкие упреки на ваши головы и проклянут тот час, когда зачало их похотливое материнское лоно“. Но если диктующий строгие законы сам же нарушает их, то можно ль требовать, чтобы их соблюдали слабые люди?.. О неизбывный, о вечный, как вселенная, позор!» Наверно, волос, убедившись, что не забывчивость, а осторожность заточила его в каменном мешке, смягчился и простил хозяина. Угас последний бледный луч закатного солнца, утонули во мраке отроги ближних гор, и словно серая пелена заволокла мои глаза. Я вновь приник к окошку и в надвигающейся тьме успел увидеть, как волос нежно, будто саван, обвивает господина. Уймись же, волос, уймись и молчи… не ровен час, услышат… Ты будешь снова красоваться на его главе. Уже совсем темно, пора, скорее, бесстыдный старец и невинный волос, скорее прочь из этого гнезда разврата, неслышно, крадучись, за монастырские ворота, на равнину, а там ночная тьма укроет все следы… Откуда ни возьмись, вдруг выскочила вошь и злобно зашипела: «Ну, что ты скажешь?» Я промолчал. Я вышел из ворот и вскоре достиг моста. Стер прежнюю надпись и заменил ее другой: «Хранить такую тайну все равно что носить в сердце кинжал, и все же клянусь молчать о том, что мне открылось и чему я был свидетелем за этими проклятыми стенами». И зашвырнул подальше нож, которым выцарапал эти буквы. Создатель еще юн, а вечность так длинна, и, значит, еще долго человечеству терпеть его жестокие причуды и пожинать кровавые плоды его безмерной злобы. Иметь его своим врагом – о нет, – и, закатив от ужаса глаза, пошатываясь, словно пьяный, я вновь побрел по темным закоулкам.