моровой язвы сын Константина Михайловича князь Семен завещал свой удел не брату Еремею, как бы полагалось, а Михаилу Микулинскому. Василий Михайлович вступился за Еремея, но в Твери на суде владыка держал сторону микулинца, которому и достался выморочный удел.
Тяжбу в Москве должен был разбирать непосредственно митрополит Алексей, поскольку Василий Михайлович и Еремей, тоже приехавший в Москву, жаловались на подручного ему епископа. Разумеется, и великому князю Дмитрию также надлежало участвовать в суде. В итоге действие тверского владыки было признано неправым, и выморочный удел присудили князь-Еремею.
Третейской стороне хорошо было видно из Москвы: решительный, в самом цвету мужества, сын Александра не намерен коротать свои дни в Микулине, на мелкой Шоше, в малоприятном соседстве с московским Волоколамском. Недавно совсем его плотники срубили городовые укрепления прямо на Волге, в Старице, выше Твери по течению. Понятна была и рьяность, с которой Михаил добивался намедни всеми правдами и неправдами вотчины покойного Семена. Ведь тот удел — в ближайшем соседстве с Тверью, немного ниже ее по течению Волги, со столом в Вертязине (нынешнее большое волжское село Городня). Из микулинской глухомани до Твери не близок час, а тут, — то в Старице, то в Вертязине сидя, — можно с тверскими боярами из окна в окно сговариваться, переманивать их под свою руку.
О том, что Михаил со дня на день готовится перебраться на тверской стол, Дмитрий догадывался и без подсказки кашинского единомышленника. Нетрудно было предвидеть и гораздо худшее: согнав дядю с тверского великого стола (тот в Твери и не живет толком, а больше в своем любимом Кашине), Михаил на этом, конечно же, не успокоится. Внук и сын великих владимирских князей, с детства испытавший горечь скитаний по чужим углам, болезненно переживавший семейные предания о закатившейся славе царственной «Тверской Руси», он, по всем статьям, из породы тех людей, что в погоне за призраком ускользнувшего прошлого способны понести поперек, с треском и грохотом выломиться из общего ряда и мчать далее, не разбирая путей, с отуманенными глазами, с пеной властолюбия на горячих губах...
А что же, он ведь не кто-нибудь, он —
Он на семнадцать лет старше Дмитрия Московского, жена его приходится родной теткой московской Евдокии; на эту парочку Михаил вполне мог смотреть как на недоростков, — за них там все вершат митрополит да боярские бороды.
А он — в полной мужской силе, отец уже нескольких детей. Он статен и красив, в дедову породу, люди робеют его взгляда, толпа при встречах пялится на него восхищенно и неотрывно: князь в масть, одно слово — повелитель. А сидит до сих пор, смешно и выговорить, — на Шоше, которую и комар вброд перебредет. Сестра родная Мария, вдова Семена Гордого, в Москве великою княгиней величается; другая сестра, Ульяна, тоже великая княгиня — литовская, за самим Ольгердом Гедиминовичем замужем. А на Шоше кто поплоше, так, что ли?..
Это не была задиристость юного драчуна. Тут многое перекипело и многое было додумано до конца. И сам Михаил, и наблюдающая за ним Москва равно понимали: если он решится на что-то, то это что-то станет
Кажется, давно ли уладилось с Константиновичами? И вот великому князю владимирскому подваливают хлопоты с другого боку. Да такие, что ныне, задним числом, тяжба с Дмитрием-Фомой и Борисом выглядит величиной с облачко, зыбкое и залетное, на которое дунь слегка — и чисто небо. Тут же туча шла тяжкая, зловещая, как всплуженная гарь, вся в обрывках корней, в пепельной кромешности. Думалось, давно уж зажила рана, прополосовавшая русскую землю менаду Москвой и Тверью. Нет, куда там! Снова вдруг взныл старый и страшный рубец.
Самое начало открытой ссоры Михаила Александровича с московским правительством летописцы, впрочем, связывают не с митрополичьим судом, а... со строительством Кремля. В разновременных сводах почти дословно повторяется следующее общее объяснение, по-своему убедительное: «...князь велики Дмитрей Ивановичь заложи град Москву камен... И всех князей Русских провожаше под свою волю, а которыа не повиновахуся воле его, а на тех нача посегати, такоже и на князя Михаила Александровича Тверьскаго...» Но в чем именно состояло «посягательство», мы не найдем ни в Никоновской летописи, откуда приведен этот отрывок, ни в более ранних сводах. Ее составитель лишь несколько смягчил резкость выпада в адрес великого московского князя: если мы прочитаем то же объяснение в Рогожской летописи, то убедимся, что редактором Никоновского свода сняты лишь откровенно враждебные по отношению к Дмитрию места: «почали ставити город камен,
Подобные выпады неудивительны из уст Рогожского летописца. В основе этого свода лежат тверские источники, тут то и дело слышен голос, исходящий от сторонника Михаила и, следовательно, недоброжелателя Москвы.
Но как могло случиться, что в Никоновском своде, составленном в Москве в XVI веке, все же отложилось объяснение событий, нелицеприятное для московского дома?
Исследователи русского летописания давно уже научились различать в позднейших сводах «голоса» различных участников событий. При составлении этих сводов многочисленные белые пятна заполнялись с помощью тех или иных местных источников, оказавшихся в хорошей сохранности. Многовековая преемственность летописного дела воспитывала у составителей и редакторов известную терпимость к мнениям предшественников, подчас откровенно пристрастным. Не было привычки на каждом шагу осаживать участников старинных споров, подправлять их «голоса». В летописи важна цельность общего взгляда на вещи, единство восприятия истории и ее нравственной оценки. Но общий, цельный, нравственно выверенный взгляд на прошлое предполагает в качестве исходного условия разноголосицу частных мнений, соседство и соперничество перебивающих, подправляющих и дополняющих друг друга голосов. Летопись как бы уподобляется вечевому сонмищу, на котором, пока все желающие не выговорятся, правды не добиться. В летописном многоголосии явственно различаются голоса обиженных друг на друга князей, мнения бояр, известия прибывших издалека купцов, обстоятельная речь путешественника, жалобы крестьян на неурожай, на самоуправство волостеля, старосты или соцкого, короткий рассказ воина — очевидца битвы, разноречивые вести, будоражащие толпу горожан. Но в этом многоустном гомоне и гуле, когда ухо притерпится и приноровится к нему, становится различим еще один, особенный голос, далеко не самый громкий, но внушающий уважение своим спокойным, неторопливым звучанием, а главное — тем, что звучит он — в отличие от многих — постоянно. Кто-то, выкрикнув свое звонкое, наболевшее, пропадает навсегда, и вот уже слышна захлебывающаяся скороговорка новичков; одни уходят, другие появляются, но этот голос присутствует во всяком десятилетии, в любом веке, потому что через него высказывается сама
Так было и с «тверской обидой». Не раз и не два на протяжении XIV века она заявляла о себе в полный голос. Резкость высказываний и оценок, закрепленная местным тверским летописанием, почти полностью сохранена летописцами-редакторами позднейших времен.
Это, кстати, отчетливо просматривается в изложении событий, последовавших сразу за митрополичьим судом в Москве. Когда князь Василий Михайлович с братаничем Еремеем прибыли в Тверь, они, по словам враждебно настроенного к ним летописца, «многим людем сотвориша досады бесчестием и муками, и разграблением имения, и продажею без помилования». Из этого совершенно ясно, что речь идет не о каких-то вообще «многих людях», но именно о приверженцах микулинского князя.
Покарав его сторонников в Твери, Василий Михайлович с племянником отправились наводить свои порядки в выигранном по суду уделе. Однако маленький Вертязин был готов к осаде. Великий князь Дмитрий прислал на помощь осаждающим два полка — московский и волоцкий. Но стоило ли понапрасну проливать кровь? Вертязин и так теперь никуда не денется от Еремея. Осаду сняли, московская рать на обратном пути нагрузила обоз всяким крестьянским добришком из микулинских волостей, благо сам их хозяин отсутствовал.
Вскоре на боровицком холме прознали о том, куда он отбыл.
III