понимающими чуть не дурами. Ему, который, когда я, плача, просила взять меня из школы, хотел успокоить мои слезы тем, что обещал часто ходить в музеи и в кино. Как будто они были вызваны мимолетным детским капризом, как будто я могла из-за пустяков настолько унизиться, чтобы плакать при нем. Мне и так стыдно, что я не смогла удержаться от слез и дала ему повод называть – хотя бы про себя, но все же называть – меня легкомысленной, глупой девчонкой. И этому человеку вверить всю свою душу, все свои тревоги, все свои мечты? Он, пожалуй, и теперь предложит сходить в Политехнический музей. Можно рассказать все маме. Но что пользы? Она, может быть, и поймет, как мне тяжело, как я страдаю, но она не поймет, из-за чего я страдаю. Она пожалеет меня, но не укажет дороги, а на следующий день забудет весь разговор в хлопотах о хлебе насущном.

Девочкам (сестрам) я не скажу вовсе, они вряд ли пожалеют меня и ничему не научат, им самим только по восемнадцать лет. А одна я дорогу не найду, я запуталась в своих мыслях и желаниях, меня мучают сомнения, и я не понимаю себя, чувствую только, что одна, совсем одна во всем мире. А так хочется друга, хочется ласки, хочется любить. Кого любить? Я не говорю о каком-нибудь молодом человеке, этого я не хочу, я просто хочу любить. Почему у меня тоска? Я и сама не знаю. О чем у меня тоска? Она не говорит, она пришла и сосет и рвет душу, и, кроме нее, нет ничего. И я хочу освободиться от нее, почувствовать в одно прекрасное утро, что у меня внутри легко и светло. Эх, жизнь! Не сбудется это никогда, загубит мою молодость тоска-кручинушка. Папа говорит, что жизнь – борьба, что надо бороться, но как бороться, за что бороться, чего добиваться?! Бороться ли с тоской, бороться ли за деньги – я не знаю. Я понимаю только одно: я несчастна, я страшно несчастна, изныло сердце. «Ах, исстрадалась, истомилась я». Если б я имела цель, любила эту цель, жила бы ради нее, тогда б не страшна была бы борьба!

<17 марта 1934>

Уже с четвертого марта я нахожусь дома, не раз меня тянуло к дневнику, да все не могла собраться. Глаза болят и страшно быстро утомляются, а тут надо еще переписывать мои больничные записи. Да и сегодня немного придется написать, уже десятый час, и скоро придет мама. Как долго я находилась в больнице – целых пятнадцать дней. Странная новая жизнь понравилась и полюбилась мне, помню смутно, как приятный сон, время моего выздоровления, когда я с закрытыми глазами целыми днями лежала в постели, иногда прислушиваясь к тихим разнообразным разговорам больных, а больше находясь в состоянии полусна и дремотной слабости. Я быстро свыклась со всеми, и совершенно чужие люди, на которых вначале смотрела с неприязнью, стали близкими и понятными. Сблизили нас общее горе, общие страхи, общая жизнь в одном помещении, одни и те же желания и интересы. Теперь я даже жалею, что не написала ничего раньше еще в больнице, – теперь стало забываться, все превратилось в громоздкую, хаотическую кучу смутных и неясных воспоминаний.

Прожив дома столько времени, я стала забывать подробности больничной жизни, и в первую очередь вытеснились из памяти неприятные и мучительные минуты, как это всегда бывает, и осталось что-то неясное, но хорошее. Окунувшись в ужас домашней обстановки, в сверлящую тоску ничегонеделания и желания чего-то, я затосковала по больнице, нет-нет да и потянет вдруг опять туда. Сегодня вечером, сидя с Женей, не смогла удержать в себе свою тоску и не поделиться своим одиночеством. Долго думала, как завести разговор о себе, хотелось высказаться, а что-то все-таки удерживало. И наконец, сказала одну лишь фразу: «Ах, в больницу хочется!» Женя немного внимания обратила на эти слова, а если б она чуть пристальней вслушалась в них, то поняла бы меня, пожалуй, поняла бы, как мне тяжело.

<18 марта 1934>

Не так давно я сказала Жене: «Можешь ли ты подать мне пузырек опиума, зная, что я отравлюсь?» – «Почему же нет? Конечно могу». – «А я бы не смогла… Жень, ты серьезно говоришь?» – «Конечно». – «Так подашь мне?». – «Подам, только сама достань опиум». – «Идет. Хорошо, но только не обмани». После этого нет-нет да и вспомню о нашем разговоре. «Надо отравиться, – говорю себе. – Глупо жить, когда знаешь, что впереди не будет никаких изменений, что вся эта долгая жизнь будет, как сегодняшний и прошедшие дни, сплошным мучением, безысходной тоской о чем-то. Глупо и смешно так жить».

А как покончить с этой жизнью? Мне еще столько осталось сделать, мне еще так хочется пожить, и все мои желания связаны с этой жизнью. «Кончу ли я эту тетрадь к концу марта?» – думаю я, а через минуту, опомнившись, говорю себе: «Ведь для тебя теперь уже не существует конца марта». Да, трудно умирать, когда еще не все счеты покончены с жизнью. А перебороть себя надо, довольно я уже пожила и узнала все, а не сделав это теперь… как пожалею я потом.

Сейчас мама крикнула мне: «Не пиши много, а то глаза заболят». А что мне, на что они мне нужны теперь? Но зачем же я делала операцию? Ах да, ведь я думала понравиться! Но нет, мне не повезло и тут. Сегодня, когда смотрела на девочек, с трудом старалась сделать глаза прямыми, и особенно невыносимо было чувствовать, что один из них смотрит в сторону. Сейчас подошла к зеркалу и долго смотрела на себя: «Нет, все такая же! Умереть пора… Довольно, довольно». А умирать не хочется. Смогу ли я перебороть себя в последний и решительный раз? Надо сходить за опиумом к бабушке. Пойду-ка сейчас… Эх, как трудно…

<21 марта 1934>

В этот день я не отравилась. Почему? Ведь я пошла за опиумом к бабушке, но спросить у нее не удалось по некоторым обстоятельствам. В сущности, я бы уже не отравилась, если б даже и взяла его, я это чувствовала и шла туда только затем, чтобы исполнить как-то противную обязанность, чтобы оправдать себя в собственных глазах. Все равно я бы не отравилась – я еще слишком хочу жить.

Но собираясь умирать, мне надо подумать об участи моего дневника. Что будет с ним? Понятно, не найдя никакой записки, все бросятся к нему как к единственной разгадке столь странного поступка, начнут читать его, судить и рядить. И знаю я, сколько улыбок и усмешек вызовет мое самое сокровенное, то, что я прятала ото всех и любила по-своему, то, что доставляло мне так много мук. Не дай бог, если мой дневник попадет под папину критику. И хоть я и умру, а неприятно все же знать, что тебя начнут хулить, называть глупой, ограниченной девчонкой, сентиментальной мечтательницей и хандрой. Все это, может, и правда, но они не поймут меня, не поймут моей тоски, не поймут, что я хоть и из-за пустяков, но страдала по-настоящему, как, может быть, не всякий из них страдал. И спустя десять – пятнадцать лет сестры будут рассказывать своим детям с чуть презрительным сожалением о странной своей сестре Нине. Последние дни мне иногда так хочется высказать кому-нибудь все, открыться полностью, закричать им: «Я жить хочу! Зачем вы меня мучаете, заставляете учиться, учите приличиям? Мне ничего не надо! Я жить хочу, смеяться, петь, быть веселой. Мне ведь только пятнадцать лет, ведь это лучшая пора жизни. Я жить хочу, научите меня жить!» Но я никому этой правды не скажу – они не поймут и посмеются надо мной. Мне даже не надо, чтобы понимали, но я требую, чтобы к моим мыслям относились серьезно и с некоторым уважением. А то как-то не так давно сказала я отцу, что скучно мне, так он несколько раз так смеялся надо мной и говорил: «Ненавижу таких людей, которые говорят без конца: скучно мне, скучно мне!» – «Ну так знай, никогда не буду тебе говорить это», – зло сказала я. То же самое было и с мамой.

<24 марта 1934>

Начинаю втягиваться в старую, привычную жизнь, опять та же неразговорчивость, тоска, мечты… Опять на улице опускаю глаза перед прохожими и болезненно ощущаю всякий, иногда и случайный взгляд, стараюсь быть незаметной, сутулюсь, наклоняю голову. Пока еще и это не очень тяжело, но пройдет полмесяца – и как начнет нервировать все это… Как подумаю, что всю жизнь надо мучиться из-за этих глаз, так прямо жутко становится, они погубили половину моей жизни, наверно, и остальную погубят. Чего могу я добиться с ними? Чему посвятить себя? Стать музыкантом… или художником… или писателем?

Я все уже перепробовала. Музыка, признаться, больше всего у меня хромает; во-первых, я не чувствовала к ней влечения и, кроме хорошего слуха и способности быстро запоминать, не имею никаких музыкальных талантов. Так что ее придется бросить. Рисовать я начала очень рано, хорошо помню свой первый рисунок – крестьянская хата, срисованная с пенала и увеличенная в несколько раз. После этого я полюбила рисование, много срисовывала, фантазировала сама, и не без успеха, в шутку даже мама говорила, что я буду портретистом. Но мне не удавалось писать красками, с первых шагов я не владела ими и поэтому особенно возненавидела, игнорируя их совершенно.

Стать писателем – тоже привлекательная будущность. Стихи я начала писать семь-восемь лет назад, потом постепенно стала переходить на прозу, так как не удавались большие поэмы, а сидеть по часу над каждой строчкой, подбирая рифму, было так скучно. Я с увлечением стала писать повести, рассказы и отрывки. Удавались ли они – трудно сказать. Что могла написать хорошо совсем еще маленькая девочка, мало читавшая и еще менее жившая?! Произведения мои были наивны и подчас глупы, я их не показывала

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату