влажность, чтоб исключить неполное сгорание газов, отчего бывают недолеты. Тщательно измеряется теперь даже температура зарядов, для этого всем расчетам выданы специальные термометры.
В общем и уже шумном, всех интересующем разговоре артиллеристы обсуждают методы выбора ночных точек наводки, и как лучше крепить орудие, и приемы работы досылающих: если снаряд дослан до конца, то ведущий медный поясок врезается в парезы ствола и при выстреле снаряд получает нормальное вращательное движение.
– А попробуйте дослать чуть послабже, что будет? А будет то, что при выстреле ведущий поясок слишком резко ударится о нарезы ствола, сорвется, в полете снаряда отскочит от него. И, не получив правильного вращательного движения, пойдет наш снаряд отклоняться от заданной линии полета…
Точность и скорострельность артиллерии полка гитлеровцы теперь ощущают весьма болезненно.
– Наша система, – слышу еще один рассказ, – по воздушным целям не может бить. А на Урицком направлении потребовалось нам уничтожить немецкий аэростат с наблюдателем-корректировщиком. Что делать? Ведь из пушки по воробью, да еще километров за пятнадцать! А уничтожить – ну до зарезу нужно. Глядим: он то выше поднимается, то ниже прижмется. Рассчитали мы так: чуть аэростат метров до сорока снизится, мы в землю точно под ним ударим – осколки, которые пойдут вверх, как раз его поразят… И дали четыре снаряда – осколки снизу пробили и подожгли колбасу эту. По совести, довольны мы были!
В другой раз, решив обстрелять Ленинград, гитлеровцы загнали свое тяжелое орудие в узкий двор между двумя высокими зданиями. Кошка и та крысу в узкой щели не достанет! А мы – хоть душа вон, а город родной разве дадим в обиду? И в эту узкую щель снаряды, как в игольное ушко, ткнули. Восемь прямых попаданий! И машинку фашистскую вместе с прислугою – в мелкий сор! Точность да скорострельность – великое дело!
… Сейчас ночь. Разговор давно кончен. Кроме дежурного телефониста и часового у гаубицы, все опят. Спят, однако, одетые, в боевой готовности. По первому требованию (много ли пройдет секунд?): «По цели номер такой-то – огонь!..»
В землянке душно. Я только что выходил на мороз. Как у Александра Блока в «Двенадцати», разыгралась вьюга. И, натужно застыв, будто вся подобравшись от холода, сквозь вьюгу глядит на врага плотно укутанная снегом гаубица.
Я гляжу вниз, словно в жерло гигантской пушки (таких еще нет ни в одной армии мира!), устремленной вертикально в зенит. Диаметр ствола этой пушки здесь, наверху, – два метра, длина ствола, то есть высота, на которой я нахожусь, – шестьдесят пять метров, иначе говоря, высота здания этажей в пятнадцать.
Вместо парезов внутри зияющего, как круглая пропасть, ствола я вижу черную от толстого слоя копоти кирпичную кладку и вбитые в кладку железные скобы, по которым я взобрался сюда.
Но это не пушка. Это заводская труба, одна из многих на территории Колпина.
Я стою на дощатом помосте, положенном на две параллельные рельсины, которые пересекают вверху жерло трубы. Рядом со мной – два разведчика взвода управления четвертой батареи полка. Один из них, красноармеец Николай Смирнов, в валенках, в измазанном копотью полушубке, в такой же грязной шапке- ушанке. Он сидит на единственном здесь стуле и неотрывно глядит в стереотрубу, укрепленную на треноге. К треноге привешен планшет с листами картыполушлометровки, с таблицами стрельб и клеенчатая тетрадь – журнал наблюдений. Над стулом и стереотрубой на металлических прутьях укреплен легкий навес от дождя и снега, так низко, что, сидя, упираешься в него головой.
В ногах у Смирнова котелок с едой, втянутый им сюда на длинной веревке. Рядом, на ящике из-под консервов, полевой телефон. Вот и все его хозяйство, если не считать унылого вида на все стороны света: громоздящиеся под нами руины Колпина, смежная равнина переднего края – нашего и поодаль – немецкого; и совсем далеко, в немецком тылу, под сереньким небом – темная полоска обступившего видимый мир горизонта. А за спиной разведчика, столь же далеко позади, километров за двадцать с лишком, – хорошо различимые очертания массивов Ленинграда.
Николай Смирнов изредка отрывается от стереотрубы, быстро и внимательно окидывает взглядом вражеские позиции, нет-нет да, и оглянется мельком на родной Ленинград… Смотреть на него некогда – надо смотреть вперед, не пропустить бы какого-нибудь дымка или движения на немецком переднем крае!
Между Ленинградом и спиной приникшего к стереотрубе разведчика, на дне воздушного пространства, – такие же снежные поля, изрезанные траншеями, чуть всхолмленные сотнями не различимых простым глазам землянок, испещренные группами деревянных домиков, и каменных домов, и голыми, перебитыми обстрелом деревьями пригородных деревень да окраинных рабочих поселков…
Воет и свистит ветер. Он больно режет лицо, он стремится выдуть человеческое тепло из дубленого, на плотном меху полушубка; под его напором, как гигантский камертон, звенит и ноет стержень громоотвода, и я ощущаю качку, будто на этой высоте, под ногами моими – палуба корабля. Заводская труба плавно покачивается, и кажется, что вот-вот, покачнувшись сильнее, она упадет и рассыплется. Но это только кажется, труба крепка и прочна, хоть и пробита в нескольких местах прямыми попаданиями снарядов.
Когда, задрав голову, я глядел на уходящую конусом вверх кирпичную кладку, было видно: вся поверхность трубы искрошена множеством осколков от тех 'снарядов, что разорвались в воздухе или на земле невдалеке от нее…
Сейчас никто трубу не обстреливает, и можно спокойно, стирая рукавицей набегающие под ветром слезы или прижимая глаза к линзам бинокля, осматривать и горизонт, и все то, что расположено вблизи, под нами.
Огромные корпуса, цехи, жилые дома Ижорского завода изуродованы, наполовину разрушены. Искореженный, избитый, издырявленный
Второй разведчик, с которым я поднялся сюда, старший наблюдатель, гвардии ефрейтор Борис Алексеевич Чиков – широколицый молодец, со щеками, припухшими от ветра, постоянною недосыпания, а может быть, и от недостаточного для его здорового организма питания Он чернобров, черны и его ресницы, крупные черты некрасивого, мужественного лица особенно выделяются потому, что уши его шапки опущены