загрохотать танки, вся наша армия всколыхнется чтоб отразить наносимый нам в этот день удар… Да и не только я один думал так – в нашей армии поговаривали об этом многие. Судя по разным признакам, командование тоже учитывало возможность этого… Но вот утро 22-го. Все тихо, так же тихо, как вчера и позавчера, и месяц, и два назад. Весь день вчера шел проливной дождь (мокрый до нитки, я вернулся вчера к ночи из Сирокаски и Городища в лес, где расположена редакция, и сижу мокрый сейчас – негде обсушиться).
А может быть, немцы и начали бы наступать, да помешал дождь?
Нет, не дождь причиной такой тишины и не забвение Гитлером этого дня. Причина, конечно, другая. Причина – в слабости врага, в том, что он и хотел бы, да не может сегодня ничего предпринять. Обескровленные, измотанные войной, изверившиеся в победе, гитлеровские войска, в количестве безусловно недостаточном для перехода в наступление, сидят вокруг Ленинграда, зарывшись в землю, стремясь только удержать завоеванное, дотянуть до тех дней, когда Гитлеру удастся оттянуть свои войска с других направлений, чтоб сконцентрировать их здесь, и в последней, отчаянной попытке рвануться на Ленинград. Но удастся ли Гитлеру где-либо на другом участке фронта нанести нам такой удар, чтоб освободить часть своих войск для подкрепления армии, окопавшихся под Ленинградом?.. Будущее покажет. Думаю, теперь уже нет. Не удастся. Не выйдет. Потому что никакой частичный успех на любом другом участке фронта не даст Гитлеру возможности спять с того участка свои войска, ибо нигде Красная Армия уже не отступит так, как отступала год назад. Красная Армия за этот год стала несломимой, тугой пружиной, сила ее сопротивления лишь увеличивается от нажима на нее, и Гитлер знает: стоит ему ослабить нажим – пружина Красной Армии разовьется столь стремительно, что удара ее не выдержит вся фашистская Германия в целом…
Так оно и будет, конечно. Скоро ли?.. Чувствую, скоро. В сентябре? В октябре? В ноябре?
Ну что ж, подождем! Подождем еще, не жалуясь на тяготы войны, на переносимые нами беды, на усталость, на горькие думы, которыми полон каждый из нас, мыслящих. Подождем и будем держаться. Разве я слышал за все эти месяцы, хотя бы от одного человека, высказывание каких-либо малейших сомнений в том, что победим мы? Положа руку на сердце утверждаю: не слышал. Ни намека. Ни даже молчания, в котором подобный намек остался бы невысказанным… Нет. Налицо – другое: полная, безграничная, беспредельная, неколебимая вера в победу. Чуть ли не каждый день слышишь вокруг разговоры: «Когда мы снова будем в Риге…» – или в Киеве, Одессе, Пскове – любом городе из тех, что оккупированы фашистами. «Сколько трудов придется нам положить на восстановление?..» – говорят люди, и опять следует название того или иного пункта, той или иной территории из числа оккупированных врагом. Короче говоря, тема возвращения в родные, ныне захваченные врагом места, тема восстановления их мирной послевоенной жизни, воссоединения рассеянных ныне родных людей, семейств, товарищеских коллективов не сходит с языка всех окружающих меня здесь, в армии.
Все это говорится без аффектации, без расчета на особое внимание слушающих, – нет, гораздо органичнее: просто, постоянно, как-то интимно, Как нечто само собой подразумевающееся.
Много дал бы Гитлер, чтоб иметь в своих войсках хоть сотую долю такой органической веры в победу!
Эта разница между духом – двух сражавшихся сторон сама по себе уже есть наша победа.
Поистине время работает за нас. И само время несет нам победу!
Болото, болото… Порубанный, пострелянный березнячок, и прямо на хлюпающем мху – палатка. Командир разведроты горнострелковой бригады – в отсутствии. Его замещает военком – молодой политрук Иван Семенович Семенов. Голова политрука забинтована. Он сидит на краешке нар, перед ним чемодан, заменяющий стол.
– Одиннадцатого, – бормочет он, задержав карандаш на одной из клеточек разграфленной бумаги, – ротой уничтожено шестьдесят фашистов…
И аккуратно вписывает: «60».
– Двенадцатого…
И в следующей графе появляется цифра – «30».
Тут раздается голос из-за палатки:
– Товарищ военком, разрешите войти?
И, приподняв полог, в палатку протягивается рука:
– Вам письмо!
– Три месяца письма не было! – отрывается от своей работы политрук, внимательными глазами вглядывается в почерк, вертит конверт в руках, откладывает…
– Вы что же? – говорю я, сидя с ним рядом на нарах. – Почему не читаете?
– Ничего… Работу с вами прежде сделаем!
Но в ясных глазах Семенова подавленное желание, и я предлагаю ему не стесняться, прочесть письмо.
Семенов неторопливо разрывает конверт, читает письмо, все ниже склоняет голову. Что-то неопределимое происходит с его лицом, за минуту до этого простым и спокойным; он отворачивается, он не хочет, чтоб его видели, но я улавливаю дрожание ресниц; глаза политрука щурятся, в них, опущенных, странный блеск!..
Спросить его или нет?
– Из дома?
– Да… Из… из Ленинграда… – В глазах политрука слезы, голос его срывается, но человек он крепкий, он сдерживается, он говорит через силу спокойно: – Сын умер… Пять лет ему… Двое у меня было… Маленький все болел… А выдержал… А этот богатырь…
Семенов больше ничего не может сказать… Молчит. Резким движением руки вынимает из нагрудного кармана любительскую, бледно отпечатанную фотографию. Разглядываю ее: на скамеечке в цветущем саду простоволосая женщина в белой открытой кофточке; на ее коленях худенький, с капризными губами