спокойствия позы проникает в ваше сознание позднее; чрезмерная мускулатура слишком ошеломляет.

Но, в конце концов, дело не в мускулатуре, как ни изумителен фантастический реализм ее анатомии, — да и не в том спокойствии, каким столь выгодно отличается от тревожной псевдопластики наших современников не только эта статуя, но и всякий шедевр античного искусства. Дело в удивительной идейной концепции ее творца. Наивысшая ценность Геркулеса Фарнезского — это его ценность как философской поэмы в мраморе.

Вы видите перед собою этого исполина, с каким–то ужасом симпатически ощущаете в себе отражение его непомерной силы, чувствуете, что земля должна прогибаться под шагом этих легких в своей мощности ног, вам смутно мерещится сокрушительная сила удара этого кулака, этого бицепса, этого титанического плеча. Идет к этой подавляющей фигуре и массивная палица и шкура убитого чудовища—- льва. И, если вы зайдете с другой стороны, робко взглянете на живую, преисполненную упругой силы спину колосса, вы увидите, что в заложенной назад руке своей он держит золотые яблоки из сада Гесперид, яблоки счастья и бессмертия.

И что же? Доволен ли герой–победитель? Доволен ли величайший из свершителей? Доволен ли символический представитель людей могучего дела, людей неутомимой работы?

Читатель помнит, вероятно, обращение Льва Толстого к практическому миру наших дней. Смысл его был таков: люди вечно заняты своим делом, и оно кажется им бесконечно серьезным, — но не потому ли придают они ему столь важное и столь несомненное на вид значение, что дело в бурливом течении своем не дает им опомниться, не дает им взглянуть на себя со стороны, издали? Столь же ли несомненной показалась бы им его серьезность, если бы они могли одуматься, на мгновение уйти в сторону от треска и шума практической жизни и глянуть прямо в глаза своему сердцу, жизни и природе? Толстой думает, что нет.

Так же, думал, по–видимому, Поликлет. Из символа вековечного подвижничества и победоносного труда он сделал символ великого момента неделания, образ разочарованного раздумья.

Он убил немейского льва, этот Геракл, он добыл яблоки из сада Гесперид, и стоглавого Цербера вывел он из Аида на свет солнца. Но что из этого? Поник головой победоносный труженик, грустно пропускает он перед умственным взором картину славных дел своих и не находит в них утешения. К чему? К чему это бесконечное и тягостное служение? Надобна ли вечность убийце детей своих? Не сомнительно ли счастье, когда столько горечи накопилось на душе? Герой–труженик чувствует, как холодное и ядовитое сомнение гложет его сердце.

Не стоял ли в таком раздумье эллинский мир перед зрелищем неотвратимого крушения всех воздвигнутых им культурных зданий? Не эта ли скорбь потрясла грека, который был великим тружеником культуры, когда он слышал горькие укоризны Демосфена?

И не предчувствовал ли Поликлет, придворный скульптор Александра Македонского, хрупкость необъятной монархии, которую строил его гениальный повелитель, цементируя кровью свою осужденную судьбою на скорый развал твердыню? И не хотел ли сказать Поликлет и Александру и всем «людям дела» своего века, как удивляется он широте их груди, плеч, выносливости ног и непобедимости рук и как удивляется он вместе с тем их несоразмерно маленькой голове?

Не хотел ли крикнуть Поликлет, как крикнул Толстой: о, человечество, богато одаренное силами, стремлениями и трудолюбием, склонись своею маленькою головой на могучую грудь и подумай, не тщетны ли твои усилия, не стараешься ли ты ради небытия, не идешь ли неправильной дорогой?

Трагическим скептицизмом веет от Геркулеса, последним скептицизмом, сомнением в плодотворности всякого усилия.

И, быть может, задумчивость маленькой головы на могучем трудовом теле способна привести к подобным результатам. Есть у Глеба Успенского рассказ «Задумался», в котором, со смехом сквозь слезы, повествует нежнейший и честнейший наш писатель, как гибелен для крестьянина момент праздности, момент неделания, момент раздумья.

Но если бы у Геракла голова была пропорциональна телу, если бы умственная сила его равнялась силе физической, так же ли опасно было бы раздумье для его жизни и дальнейших судеб его творческой работы?

Этот вопрос наводит меня на одну естественную аналогию.

На площади против Пантеона в Париже воздвигнута волей демократии, по чисто народной подписке, статуя позднего потомка Микеланджело — скульптора Родена, названная им «Мыслитель».

Здесь мы видим почти столь же могучее, как у Геркулеса, тело в сидячем положении, согбенное, придавленное тяжестью непривычной мысли. Так же несоразмерно мала голова и узок лоб.

«Это мыслитель?» — кричал мне проживающий в Париже русский скульптор, указывая на маленькую голову и безумно мрачное, напряженное лицо своею тростью: «Mais c'est une brute, tout simplement!»[58].

Я понимаю: мыслитель — ведь это существо слабогрудое, тонконогое и головастое! Ведь так? Однако мой скульптор упустил из виду, что самым интересным мыслителем нашего времени является не профессор, придумывающий новое метафизическое оправдание для существующего строя, и не исследователь, покрытый пылью библиотек, даже не натуралист в своей лаборатории, а именно напряженно мыслящий и к мысли не привыкший труженик, раздумывающий над ужасом своего положения, сравнивающий свои силы с жалкой своей участью, готовящий новые усилия во имя новых идеалов. Подымется этот мыслитель, и, кажется, треснет сам небосвод под напором его плеч, и рухнут его обломки на головы Эврисфеев… Не страшно Эврисфеям самое чудовищное сокращение мускулов гигантской спины, но это маленькое сокращение мускулов лба, кладущее глубокую складку меж бровей, — оно воистину для них грозно.

Но от горького раздумья героя физических усилий обратимся к гениальному изображению трагического момента неделания в жизни героя энергии, казалось бы, целиком духовной. Такое изображение дает нам Тициан в своих знаменитых портретах папы Павла III Фарнезе.

II

Среди людей напряженнейшей неустанной мозговой деятельности, каких знает всемирная история, одно из самых выдающихся мест принадлежит папе Павлу III Фарнезе.

Эпоха, в которую ему пришлось править церковью, была из самых беспокойных. Реформационное движение росло со дня на день, и эта волна ересей, потрясавшая основы церкви и отторгавшая от нее целые народы, одна уже могла поглотить всю духовную энергию человека, вынужденного стоять на страже интересов католицизма. Но этого мало: два замечательных государя, каждый из которых опирался на огромные силы, — Франциск I французский и Карл V, испанский король и вместе С тем император, люди ненасытного честолюбия, вели борьбу за все и против всех, постоянно грозя той же потрясенной церкви.

И папа Павел III развивает колоссальную и хитроумную деятельность. Он то мирит, то ссорит Франциска с Карлом; когда нужно, он становится даже на сторону протестантов против императора, постоянные успехи которого внушают ему слишком большие опасения. Все служит ему для политики, особенно браки его сыновей и внуков; каждый брачный союз представляет собой тонкий дипломатический акт.

Истинная вера отнюдь не служит опорой душе папы в его титанической борьбе за могущество «престола святого Петра». Он и гуманист, и астролог, и ученик Помпония Леты и Флорентийской академии; он переписывается с полубезбожным Эразмом[59] и с увлечением составляет гороскопы.

Его первая и самая большая цель — это светское могущество папства. Интересы церкви как таковой стояли для него на заднем плане. Страшным ударом для католицизма было отпадение Англии, но папа, хотя и наложил интердикт на Генриха VIII, из соображений чисто дипломатических содействовал упрочению реформации в Англии при Эдуарде VI.

Но, когда надо было, лично маловерующий папа проявлял непреклонную жестокость. Он утвердил устав ордена иезуитов и расширил пределы применения инквизиционного суда.

Однако большие политические планы и тревоги отнюдь не исчерпывали собой забот неутомимого

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату