грабежа, дележа и фальшивого плотского благополучия.
Сдвиг, породивший Максима Горького, был, напротив, двойственен и нес с собою выход.
Хотя капитал и навалился на страну чугунной тяжестью, но в то же время его глыба, как мы уже сказали, давала трещины, свидетельствовавшие о его недолговечности. Даже в литературе торжество капитализма отразилось не столько победными песнями, сколько каким-то оханьем и скрипеньем, а прямые бытописатели капитала, вроде небездарного и довольно зоркого Боборыкина, так сразу и начали описывать капиталистический инвентарь с изъянов, страхов и внутренних сомнений.
Разве не курьезно, что в русской литературе просто трудно найти писателя, сколько-нибудь именитого, которого можно было бы назвать бардом капитализма? Попытки Переверзева посадить на это место Гончарова3 кажутся мне крайне неудачными.
Зато капитализм имел свою пролетарскую подкладку, на которую история потом должна была перелицевать человеческое общество.
Правда, то, что бросилось главному литературному выразителю той эпохи — Максиму Горькому — в глаза прежде всего, была другая изнанка капитализма. Как мы уже сказали, нестройный, жалкий вой страдания мещанского люда, по костям которого катилась капиталистическая колесница, так же как по костям крестьян, этот вой был первым диким стихийным диссонансом, из которого родился грозный аккорд горьковского гнева.
Да, Горький прежде всего шел в литературу в сапогах и косоворотке, чахоточный и в то же время могучий, хлебнувший чару горя и в то же время жаждущий счастья, шел, чтобы здесь, в бельэтаже, в журналах, почти салонных по сравнению с его родным подвалом, рассказать, не скрывая, страшную правду о «кротах», об их слепой, грязной, жуткой жизни. В этом было великое адвокатство Горького, в этом была его прокурорская речь. Этим определялся его колючий, едкий, беспощадный реализм.
Но, как Толстой, описывая тяжелую участь деревни, хотел, кроме того, быть ее учителем, хотел найти в ней какую-то правду и провозгласить ее, хотел указать путь спасения, так и Горький.
Горький осудил своего Луку («На дне») как человека, который утешает страдающих людей, торопливо подсовывая им в рот ту или другую наркотическую соску лжи. Горький не хотел лгать беднякам, которых чувствовал своими братьями, как «Чиж, который лгал». Лживое утешение, «возвышающий обман», которые порою просились под его перо, он отбрасывал в своей суровой честности. В этой честности, в этой мужественности уже сказывалось, еле сознательно для самого Горького в первые годы его деятельности, приближение новой музыки: марша наступающих пролетарских батальонов.
Кто знает, если бы в воздухе уже не пахло весной и революцией, как раз вследствие роста числа и сознательности рабочих, не сделался ли бы Горький жертвой самого мрачного пессимизма? Мы ведь знаем, что подмокший народнический идеализм его не удовлетворял. И не звучит ли избранный им псевдоним — Горький — как угроза пессимистической проповеди?
Одного только не могло случиться с Горьким… Как ни много всякой лампадной копоти и всяких чудаческих домыслов религиозного порядка накопилось в мещанских подвалах, где протекала часть его жизни, он усвоил довольно быстро некоторый иммунитет против «боженьки» во всех его разновидностях и дозах.
Гораздо скорее можно представить себе Горького пророком мрачного отчаяния, проклинающим незадачливое человечество, чем святым а-ля Толстой с венчиком преподобности над косматой головой и с благословляющей дланью.
Дело, однако, в том, что Горький, который своим глуховатым басом стал рассказывать русскому широкому читателю страшные вещи про подлинную жизнь бедноты, доводя иногда свой рассказ до невыносимой интенсивности, не показался этому читателю горьким.
Почему?
Потому что у Горького были полные карманы золотых и ало-лазоревых картинок, сказок, полных несколько наивной романтики, но и несомненного героизма. И даже в великолепном, сделавшем автора знаменитым и таком реалистическом «Челкаше» чубатая орлиная голова героя, его бронзовая голая грудь и лохмотья освещены этим золотом, багрянцем и лазурью высокого человеческого достоинства, звонкого, как труба, протеста живописной героики.
Сказочное оперение Горький скоро отбросил, но героический протест все больше сливался с правдой жизни, и так создались горьковские аккорды, горьковская гармония, горьковская симфония.
Героического протеста, призыва к озаренной надеждой борьбе Лев Толстой не мог почерпнуть ни у бар и барынь своего антуража, ни у мужиков и баб яснополянской деревни.
И никто нигде в страшной, черной России, никто из ее художников не мог его ниоткуда почерпнуть. Только слабым обещанием будущего стоят интеллигентские романы 60-х годов вокруг великого «Что делать?» — больше как памятники предчувствия, чем как подлинные призывы.
Конечно, автором произведений, наполняющих почти три десятка томов и называющихся «Собранием сочинений Максима Горького», был именно наш дорогой, хорошо нам знакомый друг Алексей Максимович Пешков.
Но те огненные чернила, которыми написаны многие и многие из этих страниц, не мог он найти даже в собственном сердце. Он писал «живой водой». Черпал он ее, сам, быть может, того не сознавая, из набегающего прибоя революции.
Вот почему за большой, энергичной, дорогой нам фигурой Алексея Максимовича Пешкова высится для нас еще соавтор — исполинская фигура пролетария, ласково положившая свою могучую руку на плечо человека, который стал его глаголом.
Толстой, несомненно, любил природу. И даже очень! Гораздо больше, чем средний человек, — недаром он так чудесно умел входить в психологию животного. Всеми недрами своего существа, всеми органами ощущения, всеми порами кожи воспринимал он природу. Неутомимый пешеход, наездник до восьмидесяти лет, долгое время страстный охотник, житель по преимуществу деревни, Толстой в очень сильной мере — человек природы.
Только такой человек мог создать законченный образ Ерошки.4 И можно ли забыть образ маленького великого старика, колдующего у берега моря, каким нам написал его тот же Горький?5
К этому надо прибавить ненависть к городу. Сколько этой презрительной ненависти вложено в знаменитое начало одного из романов6 о том, как люди булыжниками забили живую землю и как она все-таки сквозь камень дала зеленые ростки.
И все-таки Толстой-писатель, Толстой-идеолог не любит природу: он не только к ней своеобразно равнодушен, он ее боится, он ее почти ненавидит.
Он готов, на худой конец, признать мать-землю, поскольку ее можно пахать, а потом жать колосья, ради скудного хлеба насущного, но и только. Ведь что такое природа? Эта лучезарность дня и очарование ночи? Эти цветы, блещущие красками и одурманивающие ароматом? Эта игра стихийных сил, которая зовет жить, бороться, наслаждаться, плодиться, как живет, наслаждается, борется, плодится весь мир животный, только мудрее, то есть сильнее и сознательнее? Что такое эта природа? Это — соблазн! Это — мираж! Трудно поверить, чтоб это создал бог. Бог только по неисповедимым причинам бросил, как неисчислимый дождь искр, посев наших душ в этот пышный и злой мир и дал этим душам задачу: не соблазниться, пребыть в чистоте и вернуться к нему — первоочагу духовного пламени, очистившись от всей скверны соприкосновения с природой.
Таково даже не столько крестьянское, сколько азиатское, из Азии крестьянству навязанное отношение к природе, к которому Толстой, вопреки своей пламенной чувственности и своему восприимчивому гению, старался прильнуть, к которому он звал всех других.
Вот почему так скуп Толстой-пейзажист. Если вы и найдете у него несколько полотен природы, то они взяты как бы невзначай, нехотя.
Немногие исключения лишь подтверждают установленное нами правило.
Теперь припомните природу Горького!
Хоть она иногда и плачет, и злится, и кусает человека, но не это припомнится вам с первого же раза, а необычайная роскошь и огромное, несравненное, я думаю, даже несмотря на Тургенева, единственное в нашей литературе разнообразие пейзажа.