Музей научных истин прошлого — это музей устарелых предметов, ничего, кроме исторического интереса, собою не являющих. Художественный музей, который может с точки зрения чистой исторической культуры изучаться наподобие музея науки или техники, для живого человека, просто ищущего непосредственных эстетических импульсов, живет огромной жизнью.
Шедевры египетского, греческого искусства, средневековья, Возрождения, шедевры различных народов, начиная от каких-нибудь африканских племен, представляют собой гигантский интерес всякий раз, когда они выражают собой кульминационный пункт известной культуры. Это не значит, что у них можно непосредственно учиться формальным достижениям, подражая им; еще меньше значит это, что можно поддаваться тем жизненным этико-эстетическим волнам, которые они излучают. Но это значит, что наша собственная жизнь оказывается тем более богатой, чем больше вмещаем мы в нее все великие достижения искусства прошлого. Однако, если бы в этих шедеврах прошлого не было ничего волнующего и нам нужного, мы прошли бы мимо них равнодушно, ибо мы ведь не какие-нибудь коллекционеры и не просто любознательные люди, радующиеся всякой оригинальности или даже всякому курьезу.
При ближайшем анализе таких шедевров, начиная с какого-нибудь предмета палеолитического искусства или негрской маски, мы увидим, что в них вложены особым приемом и с особой силой, рядом с проявлениями человека, чисто специфическими для определенного места и времени, и некоторые гораздо более длительно существующие стороны человека, некоторые силы и страсти, живущие если не вечно — от этого слова слишком веет метафизикой, — то, во всяком случае, долговечно.
Не напрасно Маркс ставил проблему объяснения долговечности художественных произведений4. Эпохи перекликаются между собой, и подчас шедевры определенной эпохи находят лишь слабое эхо в другой соседней эпохе, а потом вновь загораются светом при соприкосновении с конгениальностью какой-нибудь третьей эпохи.
При огромной переоценке всех ценностей, которую производит наша молодая социалистическая страна, несомненно, потускнеет много ореолов, ярких в дореволюционную пору, и, несомненно, загорится много других вокруг произведений, впавших в пренебрежение и забвение в глазах дореволюционных эстетов.
Но одно обязательно для искусствоведа, для литературоведа, для критика, для издателя и воспроизводителя старых культурно-художественных ценностей: он должен быть очень внимательным ко всему наследию старины, он должен давать его в возможно более объективной обрисовке, он должен тщательно указывать те корни и нити, которыми данное художественное явление связано со своим временем, и он должен уметь показать, какие нити могут связать данный шедевр с нашим временем. Именно это называется — помочь освоить известное культурное достояние.
По своему социальному происхождению Гюго относился к верхушке мелкой буржуазии и связан был через отца и мать с такими прослойками ее, политическая установка которых была, в сущности, противоположна. Отец был выходцем из ремесленной бедноты, так что через эту семью Гюго был связан с «плебейскими» слоями Лотарингии, что, между прочим, очень сильно отразилось, как мы увидим ниже, на всей его биологической природе.
Отец Гюго был убежденным бонапартистом, попал, как многие молодые люди мелкой буржуазии, в наполеоновскую армию и высоко выдвинулся там. В отставку он ушел с титулом графа и с чином генерала. Однако влияние отца Гюго с его полуреспубликанскими и демократическими убеждениями в значительной степени было парализовано матерью, вышедшей из старой вандейской буржуазной семьи и в молодости своей, как раз во время встречи с отцом Гюго, принимавшей даже горячее участие в монархическом восстании против республики. Случайно заключенный брак не был счастлив. Расхождения между отцом и матерью были очень глубокие, и в течение долгого времени Виктор Гюго воспитывался матерью без всякого участия отца. Убежденная роялистка, тесно связанная с врагами наполеоновского режима, а потом благоговевшая перед реставрированными Бурбонами, мать Гюго всячески прививала эти взгляды сыну. К тому же эпоха Реставрации вызвала общее массовое поправение мелкой буржуазии. Треволнения революции и империи5 настолько переутомили население, что оно, за сравнительно мелкими исключениями, поверило в возможность отдохновения под сенью реставрированной монархии.
Молодой Гюго, поэтические таланты которого проснулись чрезвычайно рано, в первые годы своей литературной деятельности примыкает даже и в этой области к эпигонам классицизма. Его юношеские пробы пера неоднократно награждаются королем из своей шкатулки6.
Конечно, в некоторых слоях мелкой буржуазии продолжали кипеть чисто революционные настроения. Здесь и литературные произведения принимали другой характер. Намечалась тенденция к повышению личной жизни, стремление к ярким формам быта и, тем более, — искусства.
Стендаль еще в 1822 году писал: «После Москвы и отступления из России „Ифигения в Авлиде“ должна показаться не столь уж хорошей трагедией и довольно-таки вялой… После великих сцен и ужасных потрясений наших революций и наших войн было бы настоятельно необходимо ввести на нашу сцену хоть немного движения и современных интересов»7.
Здесь мы видим у Стендаля только слабое отражение того, что потом выросло в настоящую бурю требований яркости и бодрости не только на сцене, но и в литературе вообще, и даже шире того: в искусстве вообще.
Французская революция сопровождалась громким эхом и в других странах Европы. Правда, Французская революция вызвала повсюду самую мрачную реакцию. Передовые мелкобуржуазные силы, разбуженные революцией и имевшие у себя дома достаточное основание для недовольства и для вольнолюбивых стремлений, основания, родственные и тем процессам, которые во Франции породили революцию, так сказать, с размаху ударились о реакцию.
Это вызвало у некоторых настоящий приступ отчаяния, у других — протеста, всегда, однако, ослабленного сознанием поражения революционного натиска. Это же порождало, конечно, и уход в мечту, стремление в ярких литературных художественных формах найти исход замкнутому в себе кипению, и тем самым перекликнуться с читателями, находившимися в том же положении.
Так создавалась передовая романтика, очень разнообразная по своим мотивам «бури и натиска», романтика отчаяния, романтика презрения к жизни. Эта романтика кое в чем сближалась с романтикой бывших господствующих классов, потрясенных революцией и внутренне понявших уже, что жизнь бесповоротно вытесняет их с командных высот.
Шиллер, Гёте, первая волна немецкого романтизма вообще, с другой стороны — Байрон и его школа находили много тысяч восторженных читателей. Еще до перемены своих политических воззрений Гюго стал подпадать под влияние со всех сторон выросших романтических групп, отдельных произведений и суждений, вначале, быть может, более дворянских, чем «плебейских», например Вальтера Скотта, Шатобриана.
В 1827 году Гюго пришел к довольно ясным и, во всяком случае, чрезвычайно решительным взглядам на необходимость глубокого литературного переворота. Многое в тогдашних его воззрениях предрешало уже и сдвиг всего миросозерцания. Предисловие к сравнительно слабой драме «Кромвель» сделалось объединяющим манифестом для всех романтиков.
Первоначально отдельные течения романтизма еще не понимали различности своей природы, и вокруг манифеста Гюго объединилась, в сущности, вся без исключения французская романтическая школа, да и сам Гюго в то время, не обинуясь, проводил прямую линию зависимости от вождя реакционной романтики Шатобриана к себе.
Гюго призывал смело: «Настало новое время, когда свобода, как свет, стала проникать всюду. Сбросим старую штукатурку, скрывающую сущность искусства. Нет ни правил, ни образцов, кроме общих законов природы, царящих над всем искусством… Поэт должен советоваться только с природой, истиной и своим вдохновением»8.
Этот припев о природе и истине повторяется в манифесте несколько раз. Можно подумать, что дело идет о провозглашении законов чистейшего реализма.
Гюго отстаивает также свободу поэта на резкость, на нарушение всяких приличий и установившихся предрассудков.
«Нет ничего более пошлого, как условное изящество и благородство», — говорит он. Разрушая разные старые каноны, Гюго заявляет, что он вовсе не хочет создавать новых правил. Он пишет: