могли нас сильно огорчить. Это были мелкие чудачества и интеллигентские реминисценции. Андре Жид при известных обстоятельствах может сделать гораздо худшие ошибки в припадке гуманистической истерики.
Необыкновенно утонченные люди культуры, о которых мы говорим, не являются знатоками того нового мира, в который они хотят вступить. В этом и кроется опасность для них.
В процессе распада и отхода интеллигенции от крупной буржуазии происходит бунт интеллигентов — специалистов высоких форм культуры — против буржуазии. Одна из сил буржуазии, которую она, правда, считает за роскошь и украшение, но которую она оплачивает и которой гордится, — эта сила восстает против нее.
Однако путь их не так легок и прост. Гейне от души ненавидел буржуазию, он говорил, что он всей душой с пролетариатом, — но кто знает, как рабочий поступит с музеями и библиотеками, кто знает, не будет ли приход пролетариата наступлением очень тяжелого варварства6. В более близкое к нам время такой утонченный поэт, как Брюсов, при первых же громах русской революции заявил, что отказывается защищать старый мир, отвергает старый мир; он слышит топот коней, на которых орда варваров-завоевателей наступает на старую цивилизацию, но готов лечь под копыта этих коней, чтобы они растоптали его, и благословить эти растаптывающие его копыта7. Этого с Брюсовым не случилось. Мы не «растоптали» Брюсова, как не растоптали то ценное, что было в старой культуре, и Брюсов ознаменовал конец своей жизни настоящим сотрудничеством с нашим классом.
Страхи — как бы не погибла культура, — мы их знаем очень хорошо. Они представляют, наряду с гуманистическими иллюзиями, одну из опасностей для интеллигентов, сочувствующих революции, но плохо ее знающих. Возможно, что у Жида будут какие-нибудь колебания, однако многое заставляет верить, что он останется верным теперешним своим убеждениям, тем более что вся социальная атмосфера не заставляет ожидать каких-то передвижек, которые заставили бы Жида сомневаться в правильности своего шага.
Тов. Анисимов в своем очень интересном докладе об Андре Жиде[33] совершенно правильно отметил в «Энсиданс» его заметную и признанную им самим дружбу с Прустом и Валери. Не знаю, насколько персонально Пруст с ним был дружен, я говорю об их духовной близости.
Пруст в меньшей степени, — был бы в большей степени, если бы прожил дольше, — а Валери в очень большой степени представляют собой людей, близких к тому типу, о котором мы говорим. Они тоже люди тончайшей культуры. То, что больше всего делает Пруста очаровательным, это его необыкновенные взлеты и необычайная подвижность его в воспроизведении воспоминаний. Этого можно добиться только путем развития какой-то огромной и тонкой чувствительности и образной продуктивности. Очень интересно, что Пруст, как вы знаете, захватывает в своем большом произведении8 глубоко различные слои общества, различные проявления человеческой природы.
Но Пруст — отчаяннейший и подлейший сноб. Чуть не половина содержания его знаменитой серии романов сводится к тому, что разная полупризнанная аристократия и шваль стремится попасть в тот или иной салон, и какая-нибудь госпожа X считает себя высокопоставленной дамой, а к госпоже Y ее на порог не пускают, потому что госпожа Y еще совсем с другой полочки. Пруст изображает слабости аристократии — они живут не очень-то важно, — но это ничего. И то, что какой-нибудь герцог лыс и какая-нибудь герцогиня глупа, это не меняет того, что они боги или почти божественные существа, к которым снобский мир относится с необычайным подобострастием. И при утонченнейшей культуре у Пруста отвратительна его лакейская психология, — самая лакейская, которую я когда-либо у какого-либо писателя видел. Но Пруст был больной человек, мало связанный с жизнью: только через широту своей лирики он соприкасался с общественностью, и очень возможно, что именно его оторванность от реальности (единственной общественной реальностью для него был суррогат ее — та небольшая группа людей, с которыми он был лично связан) развивала и поддерживала в нем ту ужасную ограниченность и запечатлела на нем отвратительное клеймо социального консерватизма.
Гораздо ярче, чем у Пруста, проявляется стремление задержать ход событий, закрепить, консолидировать существующий строй у Поля Валери.
Валери — необыкновенно тонкий эрудит, необыкновенно образованный знаток античного мира и т. д. Это человек, который поражает тем, какую необыкновенную ценность может он придать не только маленькому стихотворению, но каждой строчке этого стихотворения. Это ювелир. Из его рук ничего другого, кроме ювелирных произведений, и не выходит. И для него характерна именно эта необыкновенная тонкость фактуры, это стремление всегда дать понять, что в том-де, что я произвожу, есть огромная моральная, философская ценность, — а если даже и нет иной раз этой огромной моральной философской ценности, то это окупается необычайной красотой и полнотой формы, и сама форма уже имеет тогда такое метафизическое значение, что она может стать рядом с какой угодно высокой мыслью.
Утонченность Валери в известной степени под влиянием его учителя Малларме была темновата, так что этот неоклассик, при прозрачности и чистоте языка, всегда говорил довольно нелепо, и хорошо понять, чего он хочет, нельзя было, — но вдруг он почувствовал, что его класс зовет его тоже в бой, как старых ветеранов призывают в бой, когда дело поворачивается критически: он вышел из своей башни из слоновой кости и решил принять участие в общей драке.
Он дорожит культурой, он гиперспец утонченной культуры; по его мнению, утонченная культура — самое высокое, что есть на свете, — может удержаться только в иерархическом обществе, а иерархический порядок Валери иначе не представляет себе, как в буржуазном обществе. Но ему кажется, что полководцы и министры какие-то не очень умные люди: есть капитан на корабле, на вахте стоят какие-то моряки, и машины работают, а корабль опасно кренится набок. И Валери из своей уютной каюты, где он писал замечательные, прекрасные произведения, выходит сам на мостик и смотрит на бурное море и думает: может быть, мне самому начать распоряжаться, а то меня потопят и меня в конце концов акулы съедят. А акулы — это пролетариат, потому что для Валери взволнованное море современности есть только буря, грозящая гибелью, и те существа, которые живут в этой чуждой стихии, — это только акулы, которые могут его съесть.
Существует известная группа интеллигенции, примыкающей к Лиге наций9. Лига наций поручила ей мобилизовать силы интеллигенции на спасение буржуазного человечества под видом борьбы с войной, конечно, в духе всей женевской политики. И Валери по этому поводу высказался10, высказался в таком смысле, что-де величайшие умы, — он называет Гёте и т. д., при этом и о себе скромно думает, — должны, наконец, сказать свое слово. Он приглашает великих людей войти друг с другом в сношения путем переписки, конференций, съездов, где надо поставить вопросы войны и мира, религии и безбожия и т. д. И в то время как будут об этом рассуждать, — елей прольется на взволнованное море, — «великие умы» сговорятся между собой, и все будет по-хорошему.
Валери приоткрыл краешек занавеса, скрывающего всю глубину его утонченной души — и оказался… почти дураком. Я нисколько не преувеличиваю. То, что он пишет о войне, о политике, об ужасах наступающего большевизма — это все такие мещанские, такие обывательские жалкие идейки, что только руками можно развести. Вот тебе и человек утонченной культуры!
Из этого приходится умозаключить, что эти спецы утонченнейшей культуры теперь должны выбрать себе путь.
Те, которые думают, что грозящее варварство так страшно, что может сорвать все основы культуры, которые дают себя в этом убедить, которые достаточно прочно для этого прикованы золотыми цепями, те начинают собирать все аргументы за капитализм, стараются сделать их возможно более культурными; но чем больше приближаются к практическим вопросам политической экономии, тем более выявляется, что они, как вспомогательный отряд, ничего не значат, никакого значения в настоящем реальном конфликте не будут иметь даже в качестве людской силы.
Наоборот,