Книжки принесли, но попросили перерегистрироваться (простите за такое длинное слово). Я расписался в своем формуляре под каждым из шести пунктов библиотечных правил, — а над седьмым, вписанным от руки, затормозил.
Текст был такой:
Что непонятно? — спрашивает библиотекарша (тоже длинное и скучное слово, но чем же я виноват?) — Вам же сказано: удерживаем пятьдесят копеек за каждый просроченный день.
— Это, — говорю, — мне в высшей степени ясно, — но тут ошибочка. Давайте исправлю. Не люблю, знаете ли (а голосом и лицом даю понять, что дружелюбно шучу), — не люблю ставить свою подпись под небезупречным текстом. И с этими веселыми словами спокойно переправляю:
А тетенька (до этого была молодая женщина, миловидная, в платье таком приятном, а тут вдруг сразу сделалась тетенька, строгая как лед, — заведующая, наверное) — тетенька эта, значит, мне указывает брезгливо:
Это вы напрасно испортили документ. Там написано, как полагается. Пени, — говорит, — несклоняемое слово.
Что вы! — отвечаю все еще таким тоном, как будто мы два интеллигентных человека и обсуждаем занятный грамматический казус. — Это множественное число. Помните, — шучу, — у Пушкина: излить мольбы, признанья, пени, — все, все, что выразить бы мог...
Не знаю, не знаю, — брезгливо говорит. — Всю жизнь это было несклоняемое слово.
И книжек не отдает, как бы в раздумье. Типа неизвестно еще, можно ли доверить их такому непредсказуемому субъекту, который документы портит почем зря.
А за мной уже очередь. (И передо мной, кстати, была. Только женщины. Берут и сдают книги только в сверкающих обложках. Наверное, детективы про любовь.) Из очереди насмешливая реплика:
— Вы бы еще написали — о пне. Или — о пнях. Поворачиваюсь — тоже молодая. В сарафане, что ли.
Усмехается презрительно мне и понимающе — руководительнице предприятия культуры. Дескать, бывают же такие нахальные старые склочники.
Действительно, — говорит заведующая. — У нас все сотрудники так пишут. И читатели. Вы первый недовольны. С чего бы это?
Давайте поспорим, — восклицаю, обращаясь к сарафану. — Хотите? На рубль. И с вами тоже! У вас ведь найдется, — к заведующей (признаюсь, я таки завелся), — найдется, — спрашиваю, — словарь? Принесите, проверим.
Кстати, я блефовал. Рубля у меня не было с собой, тем более — двух.
Но и заведующая с места не трогается.
Может, вы не знаете, — этак цедит, — что за последние годы все правила поменялись?
Как не знать, — говорю. — Конечно, поменялись. Все до одного. Только это слово — и в этом самом смысле — осталось, как было. Ну, принесите же словарь.
Ни у кого не осталось, — чеканит она, — только
Дальше не помню.
Потому что слишком явственно прозвенело в этом
Ненависть — хотелось бы надеяться — лично ко мне (сам виноват, и наплевать). А множественное — вы поняли. Очередь — тоже.
Шел я потом по улице и думал: зачем перечитывать Шукшина? Он про это и писал. Он от этого, собственно, умер. Чуть ли не самый последний, самый страшный, самый сильный рассказ — да уже и не рассказ, а просто написал в газету (в «Литературку»), как было: как он лежал в больнице, а родных не пускали, передачу не брали — под черт знает каким пустячным предлогом, но с необыкновенным наслаждением — со сладострастием унижая, доводя до нечеловеческой злобы и адского отчаяния, до разрыва сердца, — ни из чего, на ровном месте, просто так.
Просто потому, что раз ты пациент, а я — медперсонал,— ты полностью в моей власти. Признай это, вырази, обозначь, унизься хоть ужимкой. Не ломай мне кайф. А поломаешь — берегись. Если ты пассажир, а я — кондуктор, — ты в моей власти. Если я библиотекарь, а ты — читатель... Если я милиционер... И так далее без конца, снизу доверху, сверху донизу, с утра до вечера, с вечера до рассвета.
Той статьи в «Литературке» — или очерка — или рассказа — у меня сейчас нет, но, по-моему, я дословно запомнил последнюю фразу, последний выкрик:
— Что же с нами происходит?
Он мучительно во все это вдумывался: как деревенские превращаются в городских; как из тех и других общественный уклад штампует советских. И какое отвращение питают друг к другу рабы. И как при удобном случае извергают его — в виде так называемого хамства.
И как они бывают талантливы — несравненно ярче, чем в других сферах, — как изобретательны, когда представляется эта счастливая возможность дать понять другому: ты такое же ничтожество, как я; не воображай, что ты кто-то — старик, допустим, или литератор, или еще кто; ты, как и я, — никто, меньше нуля; минус единица; и будь проклят.
Незадолго до смерти Василий Макарович прожил неделю или две в Комарово, в Доме творчества. И сочинил там два, что ли, текста. Положил их в портфель, сел в электричку, приехал в Ленинград, зашел в журнал «Нева»: вот, дескать, написал, не посмотрите ли.
А была не то среда, не то пятница. Словом, такой день (назывался, кстати, — библиотечный), когда меня в отделе прозы не было, а принимал авторов литконсультант. И этот самый консультант завернул Шукшина: мол, стану я читать написанное от руки! много вас таких! мечтаете печататься — потрудитесь отпечатать на машинке.
Не опознал. А Шукшин не стал ничего объяснять. Молча ушел.
Утешают только словари. Например:
ОРАТОР
75 — Юзу Алешковскому. Дата странно солидная для человека таких стремительных текстов. Более чем подходящий момент вспомнить, что он сделал для русской литературы и советской интеллигенции: сочинил бессмертные, надеюсь, песни «Товарищ Сталин, вы большой ученый...» и «Окурочек», а также с полдюжины романов и повестей, в которых отпраздновал полное и окончательное поражение стилистики официоза.
Свел буквально на нет, к итогу резко отрицательному, многолетнюю работу всех идеологических органов, отделов и служб.
Работа эта, как известно, состояла в том, чтобы каждому ввести в мозг — в разные зоны и как можно больше — сверхпрочные словесные блоки, прерывающие процесс мышления, как только оно приближается (естественно, изнутри) к одной из сторон охраняемого периметра.
В результате интеллект страны подавить удалось, но легальный язык, обездвиженный, тоже впал в маразм. В такое состояние, когда (кое-кто еще помнит этот анекдот) практически любой газетный заголовок годился на подпись к порнокартинке. Юз Алешковский — сразу вслед за Венедиктом Ерофеевым, но независимо и средствами своими — зафиксировал это тотальное превращение страшного в смешное. Потому что тоже был уже к началу 1970-х свободный человек. Это ведь и есть свобода — по крайней мере, в России пока что не бывало другой — осознавать абсурд, сколь бы ни был он опасен, как самую заурядную глупую ложь.
«Странно все-таки было мне, Коля, что доброй славой среди своих земляков пользуется молотобоец,